Толстой не знал своих родителей. Чудесные главы «Детства и отрочества» содержат в себе, как известно, мало подлинных событий его детства. Мать умерла, когда ему не было еще и двух лет. Значит, не может он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, – лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя радость…
«Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе».[4] Но она несомненно передала ему свою редкостную искренность, равнодушие к людским пересудам и чудеснейший дар (чему сохранились свидетельства) придумывать и рассказывать сказки.
Об отце у него могло остаться больше воспоминаний. Это был человек с грустными глазами, но любезный и насмешливый; жил он в своем поместье и вел независимую, чуждую честолюбивых притязаний жизнь. Толстому было девять лет, когда он потерял отца. Эта смерть «как будто в первый раз» открыла ему «горькую истину и наполнила его душу отчаянием».[5] Первая встреча ребенка с ужасным призраком, с которым ему предстояло сражаться часть своей жизни и который впоследствии он преображает и прославляет… След этого первого соприкосновения со смертью запечатлен в незабываемых строках последних глав «Детства», где воспоминания о смерти отца претворены в описание смерти и похорон матери.
Осталось пять сирот в старом яснополянском доме, где 28 августа 1828 года родился Лев Николаевич Толстой и откуда он ушел навсегда только через восемьдесят два года, накануне своей кончины. Самая младшая из детей, Мария, впоследствии стала монахиней (это к ней направился Толстой перед смертью, покинув дом и близких).
Кроме нее, было четыре сына: Сергей – эгоист и чаровник, «чистосердечный до такой степени, какую мне не приходилось наблюдать ни у кого другого»; Дмитрий, страстный до одержимости, впоследствии, будучи студентом, впавший в крайнюю религиозность, – не заботясь о мнении света, он постился, отыскивал бедных и покровительствовал им, давал приют увечным, – потом внезапно с тем же пылом предавшийся разгулу, после чего, снедаемый угрызениями совести, выкупил и взял к себе девицу, которую встретил в публичном доме; умер он от чахотки двадцати девяти лет;[6] Николай, старший, самый любимый из братьев, утонченно насмешливый и в то же время застенчивый, унаследовал от матери ее воображение и дар рассказчика;[7] впоследствии он служил офицером на Кавказе, где пристрастился к вину; он тоже был преисполнен христианского смирения, жил необычайно скромно и делил с бедными все, чем располагал. Тургенев говорил о нем: «Он на практике применял то смирение, которое его брат Лев обосновывал теоретически».
С сиротами остались две женщины высокой души. О первой из них – тетушке Татьяне[8] – Толстой говорит: «У нее было две добродетели» – «умиротворенность и любовь к ближним». Вся ее жизнь исполнена любовью, непрестанным самопожертвованием. «…Она научила меня духовному наслаждению любви».
Другая тетушка, Александра, постоянно всем услужала, но не принимала услуги других и старалась обходиться без посторонней помощи; больше всего она любила читать жития святых и беседовать со странниками – богомольцами и юродивыми. Многие из этих юродивых жили в доме. Одна из них, старица-богомолка, распевавшая псалмы, даже была крестной матерью сестры Толстого. В доме жил юродивый Гриша, который непрерывно плакал и молился…
«О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость бога; твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих – ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»[9]
Нельзя не отметить ту роль, которую играли все эти смиренные души при формировании детского сознания Толстого. Не они ли проглядывают в некоторых поступках и чертах Толстого последних лет жизни? Их молитвы и всепрощающая любовь заронили в душу ребенка семена веры, плоды которой он пожинал старцем.
Кроме юродивого Гриши, Толстой в повести «Детство» не упоминает никого из этих смиренных людей, влиявших на формирование его души. Но зато во всей книге чувствуется эта душа ребенка: «… мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях… лучшие их свойства и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими…» Чувствуется эта всепоглощающая нежность! Когда он счастлив, он думает как раз о том единственном человеке, который, по его мнению, несчастлив, он плачет и жаждет выразить ему свои чувства. Он целует старую лошадь и просит у нее прощения за то, что причинил ей страдания. Он счастлив, когда любит, даже не будучи любим. Уже тогда обнаруживаются задатки будущего гения: избыток воображения повергает его в слезы, и он плачет над историями, им самим придуманными; мозг постоянно работает, пытаясь отгадать мысли окружающих; в нем преждевременно развивается склонность наблюдать и запоминать.[10] Даже предаваясь скорби по умершему отцу, он внимательно изучает лица окружающих и взвешивает искренность испытываемого ими горя. В пять лет он, по его словам, почувствовал впервые, «что жизнь не игрушка, но трудное дело».
К счастью, он забывал об этом. В то время он наслаждался народными сказками, русскими былинами, этими мифическими, легендарными сказаниями, библейскими притчами – в особенности величественной историей Иосифа, которую и в старости он отмечал как образец высокого искусства, – сказками из «Тысячи и одной ночи», которые каждый вечер в комнате бабушки рассказывал слепой сказитель, сидя на подоконнике.
Он учился в Казани.[11] Учился посредственно. О трех братьях говорили так: «Сергей хочет и может; Дмитрий хочет и не может; Лев не хочет и не может».[12]
В этот период своей жизни он проходил, по его собственному выражению, через «пустыню отрочества». Песчаная пустыня, по которой порывами проносится испепеляющий вихрь безумия. Об этом времени в «Отрочестве» и особенно в «Юности» можно найти много интимных признаний. Он одинок. Мозг его непрерывно находится в лихорадочном возбуждении. За один только год он открывает для себя и старается применить к своей жизни все философские системы.[13] Как стоик он стремится причинить себе физические страдания, а как эпикуреец старается усладить себя. Вдруг он начинает верить в переселение душ. И кончает тем, что впадает в сумасбродный нигилизм: ему кажется, что если бы он сумел достаточно быстро оглянуться, он застал бы врасплох пустоту на том месте, где только что был сам. Он вдумывается, всматривается в себя непрестанно, по всякому поводу.
«…я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал…»[14]
Этот вечный самоанализ, эта работа механизма мысли, вращающегося в пустоте, сделались опасной привычкой, которая, как он говорит, «часто вредит ему в жизни», хотя и дает неисчерпаемые возможности для творчества.[15]
Забавляясь таким образом, он растерял все свои религиозные убеждения – или, по крайней мере, так ему казалось. В шестнадцать лет перестал молиться и ходить в церковь,[16] однако вера его не умерла, она жила в нем подспудно.
«Но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать».[17]