«…Жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, т. е. рождения к новой жизни…»
Он думал, что причалил, наконец, к тихой пристани, нашел приют отдохновения для своей мятежной души. На самом же деле это было только преддверием новой его деятельности.
Зиму 1882 г. Толстой проводит в Москве (повинуясь семейному долгу, он последовал туда за домашними),[133] где решает принять участие во всеобщей переписи населения. Впервые он столкнулся так близко с нищетой больших городов. Впечатление было ужасающим. Вечером того дня, когда он впервые лично обнаружил эту скрытую язву цивилизации, он рассказывал своему другу обо всем виденном и при этом начал «кричать, плакать, потрясать кулаками».
«Оказалось, что я, сам не замечая того, со слезами в голосе кричал и махал руками на своего приятеля».[134]
Он опять впал, на несколько месяцев, в страшное отчаяние. Графиня Толстая пишет ему 3 марта 1882 г.:
«Ты говорил: «от безверия повеситься хотел!» А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив?»
Он был несчастлив оттого, что вера его не была ханжеской и самодовольной верой фарисея, оттого, что он не замкнулся в эгоизме мыслителя-мистика, слишком занятого своим собственным спасением, чтобы думать о спасении других,[135] оттого, что он был преисполнен любви, оттого, что не мог забыть о тех несчастных, которых сам видел, и в доброте своего горячего сердца полагал, что и сам он ответствен за их страдания и унижения: ведь они жертвы той самой цивилизации, привилегиями которой он пользовался, того чудовищного идола, во имя которого каста избранных приносила в жертву миллионы людей. Пользоваться благами, добытыми ценой преступления, равносильно участию в нем. И его совесть уже не знала покоя, пока он не взялся за разоблачение этих преступлений.
«Так что же нам делать?» (1884–1886 гг.) указывает на второй кризис, еще более трагичный, чем первый, и чреватый более серьезными последствиями. Что значили религиозные терзания, снедавшие Толстого, рядом с этим океаном человеческого горя, горя истинного, а не возникшего в воображении праздного человека, которому просто наскучила жизнь! Горе это нельзя не видеть. А увидев, нельзя не стремиться искоренить любой ценой. Но, увы, возможно ли это?
Великолепный портрет писателя (я не могу смотреть на него без волнения[136]) передает всю меру выстраданного тогда Толстым. Он сидит лицом к зрителю в русской рубахе, скрестив на груди руки. Вид у него подавленный. Волосы еще черные, усы с проседью, а длинная борода и бакенбарды совсем седые. Две глубокие морщины пересекают прекрасный высокий лоб. Вы смотрите на его широкий, как у большого породистого пса, нос, и огромная доброта читается в этом лице и особенно в глазах, которые смотрят на вас так честно, ясно, печально, словно он видит вас насквозь! Он жалеет вас и в то же время взывает к вам. Щеки ввалились, на лице ясно видны следы страдания, крупные морщины залегли вокруг глаз. Этот человек плакал. Но он тверд и готов к битве.
Бесстрашие его логики покоряет.
«Меня всегда удивляют часто повторяемые слова: да, это так по теории, но на практике-то как? Точно как будто теория – это какие-то хорошие слова, нужные для разговора, но не для того, чтобы вся практика, т. е. вся деятельность, неизбежно основывалась на ней… если я понял то дело, о котором думал, то я и не могу делать это дело иначе, как я его понял».[137]
Он начинает с того, что с фотографической точностью описывает нищету, которую наблюдал в Москве, посещая кварталы, где ютятся бедняки, и ночлежные дома.[138] И видит, что заблуждался раньше, что не деньгами можно спасти этих несчастных, на которых лежит каинова печать больших городов. Тогда он смело принимается за поиски источников зла. И звено за звеном разворачивается перед ним ужасающая цепь виновности. Сначала богачи и проклятая зараза их роскоши, которая привлекает и развращает.[139] Всеобщий соблазн праздной жизни. И, наконец, государство, – эта все убивающая машина, придуманная насильниками, чтобы грабить и порабощать человечество. Церковь – его союзница; наука и искусство – соучастники… Как бороться со всеми этими полчищами зла? Прежде всего отказываясь присоединиться к ним. Отказываясь принимать участие в эксплуатации людей. Отказываясь от денег и земельной собственности,[140] ни в чем не помогая этому государству.
Но это еще не все, надо «не лгать», не бояться правды. Надо «покаяться» и истребить гордыню, привитую образованностью. Надо, наконец, работать своими руками. «В поте лица снеси хлеб…» – такова первая и главнейшая из заповедей.[141] Толстой заранее предвидит насмешки привилегированной части общества и оговаривается, что физический труд нисколько не умаляет интеллекта, а, наоборот, развивает его в соответствии с нормальными требованиями природы. Здоровье от этого лишь выиграет; искусство – тем более. Кроме того, физический труд восстановит согласие между людьми.
В последующих своих работах Толстой пополняет эти правила моральной гигиены. Он печется об исцелении души человеческой, он требует возродить духовную энергию человека, запретив сомнительные удовольствия, усыпляющие совесть,[142] и удовольствия жестокие, которые вовсе ее убивают.[143] Он начинает с самого себя. В 1884 г. он приносит в жертву самую закоренелую из своих страстей – охоту.[144] Он проповедует воздержание, которое закаляет волю. Уподобляется атлету, сурово тренирующему тело, чтобы подготовиться к борьбе и победе.
«Так что же нам делать?» – первая веха на трудном пути Толстого, когда, отвергнув относительный покой религиозных исканий, он ринулся в общественные схватки. С тех пор началась та двадцатилетняя война против лжи и преступлений цивилизации, которую вел во имя евангелия старец-пророк из Ясной Поляны, вел в одиночку, оставаясь вне партий и все их осуждая.
Духовный переворот, происшедший в Толстом, встречал мало сочувствия среди окружающих, семья же его была просто в отчаянии.
Уже давно графиня Толстая с беспокойством следила за развитием того, что ей казалось злом и с чем она тщетно боролась. Еще в 1874 г. она негодовала по поводу того, что муж ее тратит столько сил и времени на свои труды для школ.
«…Эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую».
Борьба стала еще труднее, когда на смену педагогике пришла религия. Графиня столь враждебно встретила первые признания новообращенного, что Толстой, касаясь в письмах к ней религиозных вопросов, считал необходимым просить извинения:
«Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упоминании о боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли»,[145].
И хотя графиню растрогало это признание и она постаралась скрыть свое неудовольствие, она не понимала мужа и с беспокойством присматривалась к нему.
«У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего…»
Она подозревает, что он заболел:
«…Левочка все работает, как он выражается; но увы!., он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтобы прошло это, как болезнь».[146]