Как видим, ни одной просьбы самоубийцы легкомысленный Хитрово не исполнил, да и веселым сестрицам его не стало до покойника никакого дела. Второе письмо было адресовано Никите Петровичу Хитрово (1756–1809), женатому на двоюродной сестре Сушкова — Анастасии Николаевне Каковинской (1762–1842). Это семейство славилось по всей Москве своим гостеприимством, Сушков всегда был здесь обласкан, а потому и решил обратиться с важнейшей просьбой к Никите Петровичу: «Милостивый государь Никита Петрович! Известная мне чувствительность Вашей души решила меня написать к Вам сии строки, которыя Вы не прежде прочтете, как меня уже не будет на свете. Я не скажу да и не умел бы сказать Вам причину моего предприятия, которое покажется всякому отчаянным, однако ж оно не что иное, как плод моего пасмурного характера, который рано иль поздно необходимо привел бы меня к сему предприятию. Но какова б ни была причина, следствие оной невозвратно. Знаю, что Ваше человеколюбивое сердце не снесет равнодушно известия о таком поступке, однако ж Вы будете в силах сохранить тетушку Прасковью Михайловну, в чем состоит все теперь мое желание. Я всегда умел чувствовать ея милости, но доказать благодарность соразмерную оным превосходило мои силы. Что мне сказать Вам больше? Живите в непрерывном благополучии и вспоминайте иногда меня, который был к Вам истинно привязан, таковое воспоминание утешает меня заранее, хотя я и не буду тогда его чувствовать. — Когда я воображаю, что в последний раз видел всех Вас, то и слезы против воли моей выступают из глаз, и я чувствую, что не все нити, привязывавшие меня к жизни, разорваны, но хотя с некоторым усилием превозмогу последний остаток слабости — приготовляться в другой раз к смерти было б для меня тягостно, а теперь половина дела исполнена. Теперь 3 часа пополудни, чрез 12 часов все силы мои исчезнут… но ето неизбежно. Впрочем, я спокойно провожу последние часы моей жизни, а завтра день наступит, и я его не увижу. — Примите труд переслать к дядюшкам приложенные при сем письма, если не теперь, то когда разсудите. Сто рублей моих денег принадлежат тетушке, у которой я занимал, и я доволен, что и во гробе не буду никому должным. При сем приложенные 35 рублей составляют все то, что у меня осталось, а больше не извольте требовать от Алексашки, на которого могли бы иметь подозрение. — Простите, кланяйтесь всем тем, которые меня любили; любезную Настасью Николаевну в мыслях целую и желаю всем тем того щастия и спокойства, коего мне недоставало. — К Рязанцам своим не пишу за тем, что такое послание неприятно, но всех в сию минуту воспоминаю…» Добрейший Никита Петрович, получив это письмо с великим опозданием, был небывало обескуражен и расстроен, а Анастасия Николаевна даже всплакнула. Но всеобщее возмущение поступком Михаила было столь сильно, что случившуюся беду постарались скорее забыть. Мы же отметим в этом письме Сушкова довольно существенный момент. В те времена на 1 рубль можно было купить корову или небольшое стадо иной мелкой живности. Так что Сушков говорит о целом состоянии для любого крестьянина или дворового человека. При этом он мог брать такие суммы в долг и возвращать их. Это необходимо знать для понимания последующих двух писем: Обращены они были к дядюшкам Храповицким, Михаил Сушков предполагал, что их передаст адресатам Никита Петрович, однако направила их братьям лично Екатерина II. В письме Александру Васильевичу по-французски было писано. «Милостивому государю дядюшке Александру Васильевичу Его Превосходительству Храповицкому в С. Петербург. Дорогой дядюшка! Когда Вы прочтете это письмо, вашего племянника уже не станет, ни благополучие, ни злополучие этого мира больше не будет иметь власти над ним. Одним словом, мое решение принято, я хочу умереть. Вы скажете все это «английский сплин», некоторые фанатики скажут это вселился в него дьявол — ничего подобного нет, во мне нет ни того, ни другого. Я изложил дядюшке Михаилу свои мысли, которые в самом деле в некоторых отношениях довольно своеобразны, но я хочу Вас избавить от труда читать подобное. Я даже не осмелился бы побеспокоить Вас настоящим письмом, если б не хотел Вам высказать мою благодарность за ваше доброжелательное отношение ко мне. Не важно, что в конце концов оно не имело никакой пользы для меня, но, оказывая Вам этот последний долг, я Вас умоляю питать эти благородные чувства, которые Вы имели ко мне, — питать их и к моим братьям и сестрам, ваша благосклонность им нужнее всего другого. Я уверен, что Вы исполните желание несчастного, который скоро уже не будет иметь чести называть себя вашим покорнейшим племянником
Михаилом Сушковым». 26 июля, в день получения известия о гибели племянника, Александр Храповицкий сделал в своем дневнике следующую запись: «За несносную зубною болью не ходил вверх. Почту Московскую читал Попов[14] и приходил ко мне, по приказу Ея Величества, показать рапорт князя Прозоровского о смерти племянника моего Михайла Сушкова. Он в комнате своей повесился, и тут же копия с его письма к брату Михайле Вас. Храповицкому. Буде верить словам Попова, то сказано: вот какое воспитание! Не вкоренен закон христианский». Более о смерти племянника Храповицкий не написал ни слова. Брат же его, Михаил Храповицкий, узнав о самоубийстве племянника 30 июля, вообще даже не помянул о нем и предпочел записать в дневнике продолжение своих абстрактных философствований. Однако письмо юноши именно к нему считается завещанием Сушкова, наиболее ясно разоблачившим своего автора, оно же стало своеобразным памятником русской литературы конца XVIII в. «Милостивый Государь Дядюшка Михайло Васильевич. Могли ли вы ожидать такова известия, вы, который видели меня за несколько недель; мне наскучила жизнь, и прежде, нежели дойдет к вам сие письмо, я уже не в силах буду писать другое. Однако ето все для вас загадка, и так вот пояснее. — Состояние мое давно меня тяготило, но тяготило так, как философа. Я видел мои недостатки и невозможность батюшкину мне помочь; словом сказать, я видел, что не могу жить в свете, где предразсудки велели бы меня презирать и где бедность весится наравне с злодейством. — Конечно, надлежало бы мне презреть мысли таких людей, но простите пылкость моих лет, которые дозволяли мне разпознавать мечту нами водящую, но понуждали, однако ж, бродить зажмурившись с другими. — Долго я строил замки на воздухе; то ли полагался на выгодную женитьбу, то надеялся на личныя приятности, то ожидал произойти способностью ума; однако ж все ето еще далеко, не говоря что, может быть, и никогда бы не было; но сколько ж бы жолчи я выпил прежде, нежели достигнул бы моих предприятий, и тому, кто в ребяческих летах начал его чувствовать, гораздо лучше принять минутное лекарство, нежели ожидать чрез сорок лет облегчения, когда уже меня ничто не будет льстить. — Я не был создан, чтобы пресмыкаться, или, как говорят по-французски, croupir dans le neant (погрязнуть в ничтожестве). Иногда приходило мне в мысль влюбиться, и подлинно ето единственное средство могло бы меня привязать к свету, в котором я бродил, как в лесу. Просыпавшись, не иметь приятной цели для наступающего дня, ложиться, не надеясь быть веселея завтра, — ето довольно тяжкое положение. К нещастию и етова способа мне недоставало. Я не нашел предмета, который бы мог заменить мне вселенную, и сему причиной было, как я воображал, мои лета, мои недостатки, не допускавшие меня блистать пустяками, а может быть, и недостаток моих достоинств. А когда такая мысль мне приходила, то раздражала мое самолюбие, разрывала мне сердце. — Ныне, оставшись один в Москве, я имел время довольно обдумать все сии обстоятельства, окружающая меня пустота, уединение, в котором ничто меня не разсеевало, — ето подкрепило меня в намерении умереть, которое несколько времяни уже приходило мне в голову. Может быть, и Вертер помог мне от части, но для Бога не почитайте меня обезьяною Вертера, а еще менее безумным. — Право, во мне нет ни безумия, ни меланхолии, от которой тетушкина Агафья спрыгнула в колодезь. В самую ту минуту, как я пишу, я принужден слышать глупости Алексашки и хохотать с ним во все горло. Итак, снеся с холодным духом все причины, говорящие pour и contre, я выбрал то, что казалось мне лучше. При сем прилагаю как охотнику стихи, недавно мною зделанные. Что наша в свете жизнь? Она претяжко бремя. Что сей прекрасный свет? Училище терпеть. Что каждый миг есть? Зло и будущих зол семя. Зачем родимся мы? Поплакав, умереть. Что злато почести? Младенчески игрушки, Которыми всегда играет смертный род. Щастлив кто в жизнь свою не покидал гремушки, Взглянул и зрит себя могилы у ворот. Но пусть бы оными играли мы без спора, Насильством не чиня один другому слез, Напротив, кто достал сего побольше сора, Тот всех пятой гнетя, главу свою вознес. Почто же цепь сию спокойным оком вижу? Сего дня ль, завтра ли она должна упасть. И так коль я себе свободы час приближу, Могу ли новую тем заслужить напасть? Не оскорблю тебя сей мыслию, владыко! Незлоблив ты, и я отца в тебе найду; А хоть навек умру, то бедство невелико, К тебе или к земле с отвагою иду… Никогда и никто не был столь уверен в небытии души, как я, прочтя то место, где Вольтер хотел доказать, что она существует. Когда сам Вольтер не мог меня убедить, то какие же богословы то бы зделали. — Однако ж очень видно, что я надеюсь мало говорить на том свете, когда столько заврался теперь на прощанках. Никогда я не был так плодовит! — Мне хотелось объявить вам подробно свой символ веры, однако ж le jeu ne vaut pas la chandelle[15], когда вы сами того же мнения, то ето будет уже также пустое повторение. — Желал бы также зделать возражение тем, которые будут врать, что не должно отнимать того, что возвратить не можешь; что больше духа снести бремя жизни, нежели скинуть и проч., но ети люди не стоят опровержения. Скажу только, что, конечно, Катон великодушнее каторжника, который мучится и живет, и что я волен сбросить ношу, хотя и не могу опять поднять ее, тем более, что рано или поздно ей назначено упасть. По крайности, я уверен, что вы не в числе сих людей, — да и, по словам ханьжей, всякой праведник семь раз в день согрешает, но не лутче ли я согрешу один раз, чтобы не грешить уже вечно: скольких грехов себя избавлю? — Однако ж не примите сего иначе как в шутку. — Когда время все успокоит, то вы можете сообщить ето письмо к батюшке для странности его слога. Скажите ему, чтобы он не лишал своей милости Алексашку за то, что он не усмотрел за мной: peut on me garder de moi meme?[16] Уверьте братцев и сестриц, что я не забывал их до последнего часа, и теперь прошу дядюшку Александра Васильевича, чтоб он обратил на них ту милость, которую, как казалось, был ко мне расположен. — Для блага их желаю, чтоб они начали разсуждать позднее, нежели я: жизнь их отравилась бы огорчениями, или надлежало бы всем перестреляться. — Не правда ли что ета мысль довольно забавна? Родиться девяти человекам на то, чтобы всем застрелиться? Однако ж все миллионы людей не на то ли родятся, чтобы всякими манерами умирать? У дядюшки Алексея Васильевича[17] ручки целую. Ежели не выберу другой смерти, то пистолеты его выпрошены мною не напрасно. — После меня осталось множество сочинений, но они так перемешаны, что надлежало бы мне воскреснуть, чтобы привести их в порядок. Многие неокончены, а иные и без начала. — Итак, дозволяю в целом уме и памяти истопить оными печь; в сем состоит все мое завещание и наследство. Однако ж пора окончить. Желаю вам здоровья, которое одно могло бы разстроить ваше благополучие. — Живите долго, потому что жизнь вам в утешение, и иногда вспоминайте племянника, которой умел ценить ваши милости Михайло Сушков». вернуться Василий Степанович Попов (1745–1822) — самый близкий человек светлейшего князя Потемкина; с 1787 г. стал личным секретарем для принятия прошений Екатерины II. В дальнейшем занимал ряд значительных государственных постов. вернуться Можно защитить меня от самого себя? (фр.) вернуться Алексей Васильевич Храповицкий (? — 1819) — сводный брат Александра и Михаила Храповицких; бригадир; жил в Твери. |