. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
*...* он же нисколько не обратил внимания на меня. Честное слово, наверное, пренебрежение - есть лучший закон сообщничества между всеми равнодушными народами, а также и совершенно между всякими отдельными разумными тварями, в первую очередь, - это справедливо, и оно служит необходимым противоречием во всех бытующих привычных иллюзиях людских и даже препятствием самой возможности образования их. В самом деле, думаю я, для хорошей критики по меньшей мере необходима хоть ненависть к предмету; а уж с любящего-то точно бесполезно спрашивать справедливого диагноза.
Я теперь гораздо более и верно знаю о здешнем изощренном устройстве; название всему здесь - эргастул, это известно; законы здешнего устройства мне открываются теперь во всей их незамысловатой, ненадуманой, обезоруживающей логичности, и мне даже не понятно, как бы это их не применить теперь же и во всех возможных прочих существующих мирах.
Я еще пытаюсь узнать теперь самоназвание всех здешних обитателей (для некоторой, знаете ли, в своем роде, потусторонней необъяснимой этнографии), но это, не скрою от вас, мне пока самостоятельно не удается вполне.
Мы теперь все еще, безусловно, едем, совершенно безостановочно едем, движение наше как будто нисколько не изменило своего безудержного свойства. Мы бы, наверное, еще куда-нибудь позже и приехали, если бы только здесь вообще было хоть какое-то течение времени. Это тоже один из законов устройства.
Здесь совершенно нет времени, я теперь несомненно убедился в этом. Здесь было, есть и будет - это все одно и то же время, а вот бедные англичане, например; им зачем-то понадобилось более десятка времен, а здесь всего обходятся одним. И когда сюда попадает какой-нибудь англичанин (тем более, если разговорчивый), его потеря особенно ощутима. И дело здесь, разумеется, не в грамматических формах.
Однажды сюда попал один англичанин и стал, знаете, сразу размахивать руками и так потешно увлечено лопотать, пришлепывая губами и неспокойно озираясь: "I was... I was..." А на него тоже руками замахали: нет-нет, не was, не was, а am, а am, am нужно говорить. А он все: "I was... I was..." И, кто знает, чем бы это все закончилось для бедного, незадачливого иноземца, если бы не мое человеколюбивое, добродушное заступничество. Я объяснил, что тот, должно быть, просто хочет рассказать о своих прежних достоинствах.
Место это для меня - скверный эргастул - есть одновременно и мои новые неразгаданные Палестины, неизвестная земля, область неведения; каждый ничтожный уголок здешнего устройства взывает о моем последующем моем познании его. И вот еще я теперь знаю, что нынешний эргастул, который есть мое настоящее вечное прибежище, в одном месте (довольно укромном) соединяется с подвалами Академии, и я даже думаю впоследствии или немедленно сходить туда, проверить самому. Вот то-то будет странное, полезное, многознаменательное сообщение...
Я здесь встретил одного своего старого знакомого, умершего давным-давно, еще когда я руководил Академией, начинал только руководить. Я, в общем так и предполагал прежде, что мне и на том свете не удастся отделаться от нашей тихой казенной своры. Ростом он совершенный коротышка, такой, что никак его нельзя было тогда принимать всерьез, мне, наверное, будет по пояс, хотя я и довольно высок. Он тогда работал конструктором, обыкновенным техническим конструктором, а мы тогда предложили ему перейти в конструкторы образа правильной мысли. Он тогда, конечно, не мог отказаться по причине нашей настойчивости. Он только еще иногда признавался, что никак не может убедить никого в истинности всех своих пожизненных объяснений в презрении к добру. Да, а все его чревовещания, они точно были всегда весьма убедительны в мире. А мы тогда думали: это неважно, что он ростом короток, был бы он умом длинен. И так оно, в общем, и оказалось. И этот конструктор меня теперь совершенно провожает повсюду..."
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда Лука дочитывал последнюю страницу объемистого Деканового послания, машина уже подъехала к дому молодого человека и, развернувшись во дворе, стала с погашенными фарами возле приметного помпезного парадного Луки, и тот от полноты и противоречивости впечатлений долго еще сидел в машине, раздумывая и, кажется, не замечая даже своего дома.
- Наверное, я должен посвятить себя вымыванию всякого зла из жизни, думал Лука, неторопливо поднимаясь по лестнице, - которого в ней, как мне теперь представляется, так много, как еще, наверное, только песка в пустыне, и, может быть, даже и образованию целостной практической философии на основании этого частного стремления. Мне кажется, именно в этом заключается потаенный смысл всех глубокомысленных заповедей покойного Декана. А вот еще жертвенность; она залегает таможнею от зла на полдороге к справедливости и к добру, и именно ею проверяется достоверность стремлений человеческих... Жертвенность и самоотречение...
- Мир мой простой и малоподвижный, - думал еще Лука, - и, может быть, если бы еще и поменьше всяких разноречивых внешних вторжений, то еще вовсе и не строгий, и не самолюбивый, и торжественный, и благостный, и скупой... Все, что ни есть у человека... что-то должно быть и другое еще у него также - иные увлечения и иной мир. Надо мне только, наверное, заново учиться жизни взамен позабытого и неузнанного, подходя с доброжелательной, непринужденной ревизией ко всякому из стремлений человеческих. Ко всякому опыту деятельности и ума.
Лука был довольно равнодушен ко всем внешним проявлениям почтительности и покорности, и даже не потребовал себе камилавки (особенной почетной шапочки), хотя и имел на нее право по причине своей высокой должности. Но ее однажды сами принесли Луке на дом, и тогда уж ему поневоле приходилось изредка надевать ее в иных особенно торжественных случаях.
А вообще же в последнее время даже внешность Луки весьма изменилась в самом выгодном смысле; он стал выделяться повсюду, в каком бы ни находился тогда окружении, своей зрелой мужской духовной примечательной красотой, а когда был в своем новом черном дорогом пальто, сшитом одним очень опытным вдохновенным пожилым мастером, и следовал, например, куда-нибудь сопровождаемый, допустим, иными академиками, то и тогда сразу бросалось в глаза нечто его выделяющее среди них особенное, представительное, значительное, возвышенное.
Однажды Лука сидел в президиуме на одной весьма немаловажной конференции (на которой были даже представители других народов), его чрезвычайно интересовали речи всех выступающих, всех отменно многословных и красноречивых, но сидевший у молодого человека за спиной академик Остап некоторыми своими объяснениями не давал вполне сосредоточиться Луке на всех выступлениях ораторов.
- Уважаемый Лука, - шептал академик Остап, наклонившись к Луке и почти прижимаясь лицом к уху молодого человека, - честное слово, какие иногда трудности приходится преодолевать, какое иногда непонимание ожидает всякого деятельного человека на его благожелательном пути.
- Вы знаете,- продолжал академик, - недавно я поздно вечером возвращался домой, почти ночью (я часто, увлеченный работой, засиживаюсь в Академии допоздна), и в одном совершенно неосвещенном и глухом переулке ко мне подходят четверо молодых людей, все такие высокие, решительные и хмурые, и говорят очень уверенным тоном, давайте, мол, отойдем в сторону, нам надо с вами поговорить. А я им возражаю: зачем же отходить в сторону, когда здесь везде одинаково темно и пустынно, что там, что тут - никакого различия. Нет, говорят, давайте все равно отойдем в сторону, мы хотим с вами не здесь побеседовать. Ну, мы отошли в сторону. Признаюсь вам, мне было в тот момент немножко жутковато по причине позднего времени и решительности моих собеседников. И недобродетельной, противочеловеческой их живости.