Осмотром у зеркала мальчик никогда не оставался доволен. Он с сожалением, даже с отвращением разглядывал свои пухлые щеки, он задирал рубашку на себе и осматривал тело, мечтая увидеть выпуклости от ребер, а не эти жирные, заплывшие, поросячьи бока. Хотя самокритика его была не лишена преувеличений.
- Я толстею, - трагически, чуть не со слезами на глазах шептал себе мальчик, потом шел на кухню, производил археологию в старинном буфете, шарил по кулькам, во утоление голода сотворял какой-нибудь бутерброд с постной колбасой, тащил несколько конфет из вазочки и тут же все это найденное он с презрением к себе торопливо съедал.
Голод всегда нападал на мальчика неожиданно и остро, бывало сразу же после того, как он хорошо только что поел, тогда он был готов еще съесть все что угодно, стащить любой кусок, мальчик тогда делался жаден и подозрителен, мог ревниво заглядывать другому в рот или попросить что-нибудь у незнакомого, если замечал у него присутствие какой-нибудь пищи. И вместе с тем Лука был весьма застенчивый мальчик и мучился всегда, когда ему было нужно к незнакомым подходить.
Иногда Луке даже не терпелось творить бутерброд, он тогда подхватывал целую палку колбасы, откусывал прямо от нее подряд несколько кусков, потом с полным ртом прожевывал, глотал и давился, потом, немного насытившись, сразу бросал покусанную палку и, подобрав еще пирожок в одну руку, а в другую яблоко, тяжело дыша и отдуваясь, он отправлялся снова к зеркалу, чтобы проверить, не заметно ли в нем каких-либо немедленных ухудшений. При всем при том Лука не был каким-то особенным обжорой, ел, может быть, немногим больше других детей, но только гораздо более прислушивался к своему голоду и вообще ко всяким своим физическим ощущениям.
Он боялся потолстеть, он боялся облысеть, он боялся вырасти некрасивым человеком, он боялся вообще течения времени, и того, например, что в нем откроются еще какие-нибудь скверные черты; он, может быть, их и увидит заранее, но все же не сможет изменить ничего, потому что бессилен будет перед течением времени.
Он мечтал, чтобы не было вообще никакого течения, он мечтал о вечной жизни, и чтобы всегда в ней быть первым во всем, хотя избегал говорить об этом хоть с кем-нибудь из посторонних, обычно прикрывая эти свои тайные помыслы наигранным дружелюбием; Лука не вынес себе никаких особенных друзей из детства, а позже, в Академии, у него их было целых трое - Иван, Марк и Феоктист, - и хоть с ними больше, чем с другими, позволял себе откровенности Лука, но все же о главных своих идеях был весьма секретен, так что сам даже догадывался, как эти трое говорят меж собой о нем втихомолку: "Этот Лука, может, и неплохой парень, конечно, но ему бы побольше честолюбия надо было, чтобы он в жизни мог бы чего-нибудь добиться".
- Есть-то оно, конечно, есть, - спорил про себя с друзьями Лука с некоторой присущей ему тогда неопределенностью рассуждений, - но ведь одного-то "есть" и мало... Это же надо понимать... В особенности же не стараясь пропагандировать перед ближним свойства, в достаточности отсутствующие у самого...
Но только, наверное, очевидная душевная деликатность Луки не позволяла ему торжествовать над друзьями победу в воображаемом споре, хотя и говорят еще, что есть несомненно наслаждение в том, чтобы подарить победу врагу.
И в юношестве происходили странности с Лукой. Однажды Лука шел по улице, а сзади, буквально у него за спиной, с грохотом развалился дом во много этажей; Луку чуть даже не зацепило упавшей крышей, во всяком случае, обдуло ветром. И обсыпало пылью и известкой от развалин. Лука страшно перепугался, и весь трясущийся, белый, потный и грязный побежал домой. Прибежал, по лестнице поднялся, а в квартиру не идет - боится. А вдруг его уже там дожидаются и будут смеяться, щипать за живот и делать сайки. Так и просидел Лука тогда на лестнице всю ночь. И боялся - а сидел.
Еще однажды Лука пошел на почту, потому что хотел проверить, нет ли для него писем откуда-нибудь (он-то подозревал, что письма давно есть, да только их прячут почтальоны), и подошел к почте, и уже взялся за дверную ручку, как вдруг оказалось, что это вовсе не ручка, а гремучая змея. Змея тогда страшно зашипела, надула морду, изогнулась, и еще удивительно, как она не ужалила Луку. Лука тогда так испугался, что не только не пошел на почту, но и убежал оттуда, и потом туда ни разу, как бы ему ни надо было, не ходил. Один раз обманули, рассуждал юноша, так непременно обманут и второй.
Когда Лука учился в Академии, один раз их повели плавать. Плавали они себе, плавали, пока из них не утонули двое. Но им объяснили, что те двое были нерадивыми студентами, и что поэтому, во-первых, им и поделом, а во-вторых, поэтому даже не стоит разыскивать трупы; и еще они очень сильную волну пускали при плавании. Правда, этих двоих потом видели, как они пили пиво в саду возле пристани и были оба так зелены и отпускали такие непристойные шуточки при всем стечении разнообразного народа, что их случайный наблюдатель даже признавался, что ему все время хотелось опустить глаза.
Причиной отчисления Луки из Академии называлась систематическая неуспеваемость молодого человека, хотя точно известно, что Лука был ничуть не хуже других в этом, и там, где успевали другие, там успевал и Лука. А подлинной причиной отчисления было то, что Луку видели однажды, как он ехал в трамвае с саксофоном под мышкой, и хотя, как точно выяснили, в трамвае ехал вовсе не Лука, а рабочий одной мебельной фабрики И. Г. Шамарин особенный специалист его прославленного саксофонового вибрато - и ехал на вечернюю репетицию самодеятельного оркестра, где ему была поручена ответственная партия в одной симфонии Берлиоза, но все же дни пребывания Луки студентом в Академии были очевидным образом сочтены.
У Луки тогда нашлись и защитники, а его друг Марк так выступил на собрании с речью, которую присутствующие отметили в конце аплодисментами, криками "браво", а одна женщина даже бросилась от восторга целовать Марка (Это именно Марк произвел настоящее расследование, в результате которого точно выяснилось, что не Лука был с саксофоном, а какой-то рабочий.). В речи Марка, получилось, больше слушали и любовались больше Марком, чем сочувствовали Луке; Марк был замечательный красавчик, и вокруг него всегда увивались женщины, числом не меньше десятка; про Марка говорили, что раньше он любил женщин, а теперь они наскучили Марку, и что он теперь живет как с женщиной с одним студентом с младшего курса; ни Иван, ни Лука не верили этим разговорам, а Феоктист же, наоборот, верил и, бывало, сам рассказывал всем своим новым знакомым, что один друг его, Марк, в общем-то, хороший человек, но живет, представьте себе, как с женщиной со студентом младшего курса Академии.
По существу же речи Марка было холодно замечено, что иным не следовало бы свои доказанные вины сваливать на каких-то мифических рабочих, а тем более, использовать в этих целях своих простодушных товарищей или, если и хитрых, то все равно весьма расположенных к чрезмерному дружескому заступничеству, и что кое-кому, если за ним самим водятся грешки, не надлежит брать на себя смелость единолично решать, где правда, а где ложь, где справедливость, а где неоправданное, рассчитанное злодейство, а особенно все это вопреки советам нашего уважаемого Декана. (А вот еще иные возделывают свое дешевое удовлетворение, глумливо топча наши изнуренные святыни, так было сказано тоже на том небезызвестном собрании.)
После драки кулаками не машут, а у Луки не только не было никаких претензий к Декану или секретарям Академии, не только не было мысли о несправедливости, допущенной по отношению к нему, но даже наоборот: он был уверен, что в его деле как раз и проявила себя самая высокая справедливость: правда, он не понимал, каким именно образом, но относил это на счет своего неразумия; хотя он точно знал, что не ездил ни на каком трамвае, но иногда все же сомневался, что, может быть, все-таки проехал; и тем больше был удивлен Лука, когда его специальной открыткой, пришедшей по почте, пригласили зайти к Декану на следующий день и в совершенно определенное время.