Александра Берлина
Художественная литература
Михаил Булгаков, «Белая гвардия» (1925)
Михаил Семенович ‹Шполянский› был черный и бритый, с бархатными баками[50], чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»;
пил белое вино,
играл в железку,
купил картину «Купающаяся венецианка»,
ночью жил на Крещатике,
утром в кафе «Бильбокэ»,
днем – в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь»,
вечером – в «Прахе»,
на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».
Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил Степанову, Шейеру, Слоных и Черемшину (головка «Магнитного Триолета») следующее:
– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Илья Ильф и Евгений Петров, «К барьеру!» (1929)
Назревал и наливался ядом скандал. Шкловский рвался к Льву Толстому, крича о том, что не мог старый князь Болконский лежать три недели в Богучарове, разбитый параличом, как это написано в «Войне и мире», если Алпатыч 6-го августа видел его здоровым и деятельным, а к 15 августа князь уже умер.
– Не три недели, значит, – вопил Шкловский, – а 9 дней максимум он лежал, Лев Николаевич!
Вениамин Каверин, «Скандалист» (1929)
Одним глотком Некрылов выхлебнул стакан воды и встал, вытирая рукой мокрые губы. Он торопился. Он не договорил. Расхаживая по неширокому пролету между креслами и столом, трогая вещи, он говорил, говорил и говорил. Он кричал – и в нем уже нельзя было узнать легкого оратора Академической капеллы, ради остроумного слова готового поступиться дружескими связями, женщиной или настроением.
‹…›
Некрылов говорил о том, что нельзя так спокойно сидеть на голом отрицании, что когда-то они писали, чтобы повернуть искусство, и «не может быть, чтобы мы играли не в шахматы, а в нарды, когда все смешано и идет наудачу». Он говорил о том, что у него болит сердце от бесконечного довольства, которое сидит перед ним вот за этим столом, и о том, что Драгоманов не имеет права есть рыбу так, как он ест ее сейчас, если он думает, что у нас не литература, а катастрофа…
Драгоманов оставил рыбу и снова взялся размешивать ложечкой свою бурду.
– Не стоило разбивать стакан, – негромко возразил он.
– Один стакан! А посчитайте, сколько стаканов я разбил для того, чтобы вы могли говорить…
Он сказал это, сжав зубы, большие сильные челюсти проступили на его лице, он чуть не разрыдался.
– Ну, милый, милый, брось, чего там… Наше время еще не ушло. Живыми мы в сейф не ляжем, – почти сердечно сказал Драгоманов.
Потом начался конец вечера – начались игры и пьянство. Пустые бутылки уже стояли посередине комнаты – вокруг них возились, взявшись за руки, и желторотые студенты, и очкастые, дьявольски умные аспиранты.
В соседней комнате играли в рублик.
Было уже очень поздно, когда аспирант, белокурый и длинноногий, похожий несколько на жирафу, объявил, что желает петь.
Он был пьян и, быть может, поэтому пел меццо-сопрано.
Он не окончил. Хохот грянул с такой силой, что шелковый абажур потерял равновесие и, как бабочка, бесшумно взлетел над столом.
Длинноногий аспирант уже стоял посередине комнаты на разбитых бутылках и размахивал бесконечными руками в твердых, как железо, манжетах. Пустив заливистую басовую трель, он снова перешел на меццо-сопрано.
Пускай критический констриктор
Шумит и нам грозится люто,
Но ave, Caesar, ave, Victor,
Aspiranturi te salutant!
Да полно, был ли он Victor’ом? Точно ли он победил?
Аркадий Белинков, «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша» (1968)
Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой.
Пили чай.
Этот человек считает, что время всегда право: когда совершает ошибки и когда признает их. ‹…›
– В годы культа, – рассказывал улыбающийся человек, – бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия родина слонов. Ну, вы же понимаете, – это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия – родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул. Я пошел. Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия – родина мамонтов!» Писатель не может работать по указке. Он не может всегда соглашаться.
Лев Озеров, «Шкловский» (1994)
Он входит в вашу квартиру шумно,
Вращаясь вокруг своей оси,
Улыбчиво и задиристо,
Улыбаются его губы,
Улыбается его затылок.
Он предлагает руку,
Удивительно мягкую руку,
Которая дергает вашу
Книзу, как старый звонок
На проволоке, – теперь
О таких звонках позабыли.
Мягкость и резкость.
Угол шара.
Он осматривает квартиру,
И слово подрагивает на губах,
Но он не спешит, – иначе
Может сильно обидеть.
Наконец его прорывает:
– У вас уже нет кровати,
С чем вас и поздравляю,
Ее заменила койка,
С чем вас и поздравляю.
От удобств отказаться можно,
Нельзя отказаться от книг,
Придется убрать койку,
На очереди гамак,
С чем вас и поздравляю…
На минуту он умолкает.
Потом с новой силой
Он на меня наступает:
– Гамак! Но давайте подумаем,
Куда нам вбить крюки.
Нет для крюков места,
– Шкловский просто ликует,
– К стенкам не подступиться,
С чем вас и поздравляю.
Стоп-кадры шли один за другим.
Потом Шкловский махнул рукой,
Подошел к книжному шкафу
И заскользил по корешкам.
У него, как у Будды, шестнадцать рук,
Протянутых к полкам.
Он вылавливает ту книгу,
Которая ему очень нужна,
Он открывает ее там,
Где есть нужная фраза,
И она тут же входит
В его монолог, словно
Не он ее выловил, а она
Годами этого дожидалась,
И наконец-то обрадовалась.
Он умеет все сочетать,
Его мир сочетаем.
Его мир разумно смонтирован.
Цитаты его льнут друг к другу,
Он не доверяет им
И одну за другой
Закрывает книги.
Шкловский уходит
Так же внезапно,
Как и пришел, —
Шумно вращаясь вокруг оси,
Улыбчиво и задиристо.
Через час звонит:
– Надо договорить, приходите.
Прихожу, он сидит
С тростью в углу
И – «простите, я занят» —
Додиктовывает жене
(Одной из трех сестер Суок —
Серафиме Густавовне)
Очередную статью —
Сто строк.
Этой статье в затылок
Другая уже дышит,
Один абзац скользит, как обмылок,
Другой сам себя пишет.
Додиктовал, встает и ходит
По комнатной диагонали,
Так энергично ходит, будто
Готовится к метанию ядра
Или к бегу на сто метров.
Быстро утихает,
Садится рядом,
Трет знаменитую лысину
Мягкой своей ладонью.
– Я, знаете, осуществился
На семь с половиной процентов,
А был задуман (пауза)
На все сто двадцать.
О, как мне было больно
Услышать это.
Я так пожалел
Это бедное семь с половиной.
– Что вы! – пытаюсь ему возразить.
Что вы, Виктор Борисович!
Вы здоровы?
Я подхожу – не к полке,
А к стене его книг.
– Это успел написать
Один человек – вы.
Здорово поработал!
Промельк улыбки и – снова:
– Я себя вижу лучше,
Во мне осталось то,
Что не видно вам.
Странно сложилась жизнь:
Семь с половиной процентов
Грандиозно задуманной жизни.
Он ходил вокруг «гениально»,
Но позволял себе «грандиозно»,
«Огромно» и в этом же роде.
Он говорит о жизни.
Сегодня он предлагает
Новый, по счету девятый,
Вариант своего участия
В Октябрьском перевороте.
(Он возвращается к этому часто
И без сожаления вроде,
Но это его терзает.)
Вариант с автомобилем
Гетмана Скоропадского,
Засахаренного Шкловским.
Он рвется в историю, впрочем,
Устает от воодушевления,
От пристальности,
И – умолкает.
Потом встает, плотно закрывает дверь и – тихо,
Прямо мне в ухо:
– В 21-м или 22-м
Горький сказал мне грустно,
Что Ленин ему доверил:
«Эксперимент не удался».
Я оценил доверие Шкловского
И молча ему поклонился.
И оба мы замолчали.
Без слов приложил он
Палец ко рту
И посмотрел на меня строго.
Дело за полночь было.
Сутки мои исчерпались.
Были еще другие беседы,
Были еще другие годы.
Однажды я встретил его зимой
Во дворе нашего дома,
Укрытого сумраком, —
В длинной шубе с инистой бахромой,
Под руку с внуком.
Останавливаемся, и Шкловский
Говорит мне тихо, но внятно:
– Помните, мы уходим…
Мы уходим, – сказал он,
И вспомнил я семь с половиной
Процентов и стенку книг,
Написанных человеком,
Жившим в несносную пору.