Да потому что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала она, хотя ничего типичного я в ее лице не углядел, такого уж и вправду семитского: тонкие правильные черты, чуть раскосые темные глаза, бледная матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой, пустыня, повторила мрачно, никого, слышишь? Это она уже ко мне взывала из своего отчаяния, маленькая, резкая, проступающая все отчетливее. Как будто ждала чего-то от меня.
Наверняка я где-то ее видел, в какой-нибудь набитой людьми маленькой квартирке, полной сизоватого табачного дыма, где читались стихи разных непризнанных поэтов, где всякие подпольные философы излагали свои фантастические супергениальные идеи и рассуждали о конечности российской истории, а прозаики соперничали с Прустом и Кафкой (куда тем?), где воздух пронизывали разряды религиозных откровений и где о чем только ни говорилось, без страха посторонних ушей или пусть даже со страхом, в том числе, конечно, и об эмиграции, о том, что надо уезжать (или не надо), что у этой страны нет будущего, не органы, так народ, этот долготерпеливый, загадочный народ наконец не выдержит и возьмется за топор, и быть тогда (не приведи Господь!) бессмысленному и беспощадному... И чьи головы полетят в первую очередь? Конечно, интеллигенции, которая всегда виновата, ну и евреев, разумеется, их, жидов пархатых, жидомасонов, агентов мирового сионизма, давно замысливших погубить святую матушку-Русь, сначала христианством, потом шинками, потом революцией и социализмом... Нет, не умер пока, не изжил себя этот рвущийся из расхристанной, клокочущей от ненависти груди хрип: "бей жидов, спасай Россию!", и будет клокотать до тех пор, пока ни одного еврея в этой стране не останется. Вот тогда-то и завершится наконец многострадальная история еврейства в России. Тогда, может, и откроется, отчего так странно и непоправимо прикипела к этой измученной земле грезящая о золотом веке и всеобщей справедливости еврейская мечтательная душа, увы, лишенная взаимности...
Посмотри, сказала Таня, уже вполне определенно обращаясь ко мне, посмотри на их лица, - она имела в виду присутствовавших, чьи черты расплывались в густых облаках дыма, губы ее презрительно скривились, - разве можно их сравнить со всеми этими, по телевизору, толстомордыми, сытыми, самодовольными, они уже довели страну до ручки, им наплевать на все, кроме собственного процветания, они и столкнут ее в пропасть, но только нас здесь уже никого не останется, завершится исход. Свершится...
Она сказала это с сухой растресканной горечью, как будто внутри у нее, в горле, тоже была пустыня, с интонацией Кассандры, с глухой яростной тоской... И водка выплескивалась из рюмки, пока она подносила ее к губам подрагивающей рукой.
Не знаю, что это было тогда. Возможно, на нее очень подействовал отъезд Лени П., с которым она была давно знакома, еще со школы, или она так остро ощущала исход, что все меньше и меньше остается, а в записной книжке больше и больше вычеркнутых телефонов и адресов. Что гово-рить, тягостное чувство! В ней, похоже, подступило под край.
Давай еще выпьем, позвала она, наливая себе и мне, и тут же опорожнила, резко вскинув подбородок, не дожидаясь. Пустыня, пустыня, покачала головой, шепотом, прикрыв глаза большими, словно припухшими веками, скоро не к кому будет зайти... Теперь вот и Ленька, хотя говорил, что не хочет. Нет, она не осуждает, все правильно, надо ехать, хотя бы ради детей, и вообще... Чужие они здесь. Нелюбимые. Были чужими и чужими останутся...
Хорошо, почему же она тогда не уезжает?
Ну, она давно бы уехала, куда угодно, в Израиль или в Америку, все равно, но у мужа секретность, они уже дважды подавали, без толку, хотя скоро будет пять лет как он ушел из своего проклятого ящика. Он физик, не хотят его выпускать, да он, если честно, не очень-то и рвется, ему все равно где работать, лишь бы работа была, на остальное он внимания не обращает. Кроме своей работы, ничего не видит и знать не хочет, есть такие люди, но ведь это вовсе не значит, что того, что ты не видишь и не знаешь, нет на самом деле... А может, это его русские корни говорят, он ведь половинка. Только после всего, что с ним здесь делали, как его мучили, и когда он в ящике работал, и когда решил уйти, после этого невозможно оставаться... Иногда она перестает его понимать, а иногда ей его просто жалко, очень... Ой, сказала Таня, упираясь рукой в стол, я, кажется, совсем пьяная, может, пойдем подышим?
Мы проскользнули в чуть приоткрытую балконную дверь, откуда вливался в прокуренную насквозь комнату холодный апрельский воздух. Ух ты, прохладно, сказала Таня, зябко передергивая плечами и напряженно глядя в темноту, только внизу слегка прореженную фонарями. С Москвой жалко будет расставаться, она это поняла, как бы ни было, а столько всего здесь прожито. В том-то и беда, что хорошее - оно как бы само по себе, независимо от того, что все равно плохо, в глобальном смысле. И потом, его на полочку не поставишь, оно тоже растекается, это хорошее, утекает вместе с людьми. Знаешь, - она дотронулась до моей руки, - мне, правда, иногда кажется, что никого не будет, даже сон приснился, как будто я иду по улице, а вокруг мертвые темные окна, абсолютно безжизненные, словно сбросили нейтронную бомбу, ни одной живой души! Такая тоска - ужас!..
Шум из комнаты доносился глухо, дверь изнутри прикрыли, чтобы не сквозило, и я вдруг почувствовал, что нас с Таней отнесло куда-то в сторону, в ночь, мы с ней выпали случайно из общего времени и пространства, которое худо-бедно, но грело. Мы пытались сохранить, сберечь это тепло, Таня подтягивала ворот свитера к подбородку, я засовывал руки поглубже в карманы брюк, но весенний пронзительный ветерок все равно пронимал, до дрожи.
Я ведь не сионистка, сказала Таня, по мне, человек должен жить там, где ему хочется и где ему хорошо, но один урок в своей жизни она запомнила навсегда, отцовский. Классе во втором было, какая-то сволочь во дворе обозвала ее жидовкой. Дома ее, расстроенную и обиженную, естественно, стали расспрашивать, она и сказала. А ты знаешь, кто такие жиды, спросил отец. Как же, конечно, знает, грязные такие, страшные, противные! С ними никто не дружит. Ну, удивился отец, тогда должен тебя огорчить, ты действительно жидовка, то есть еврейка. Как и я, и мама твоя, и деды с бабками... Когда-то всех евреев в России называли жидами. Видимо, что-то такое появилось в ее лице. протестующее, что заставило отца вдруг рассвирепеть. Если не нравится, можешь уходить, сказал отец, уходи! Она и ушла. Бродила где-то до ночи, вся слезами изошла, зубами скрипела на судьбу, которая так ей удружила, а потом вернулась и сказала, что согласна. Смирилась. А может, наоборот, гордость взыграла. Раз так, значит, пусть так и будет.
Глаза ее мерцали совсем близко, и мне неожиданно захотелось ее, озябшую, обнять. Мы были с ней, можно сказать, товарищи по несчастью: со мной в детстве было нечто похожее, о чем, если честно, не хотелось вспоминать. Стыдно становилось. Конечно, с мальца-несмышленыша какой спрос, а все равно стыдно. На всю жизнь комплекс. Рубец. Как угодно. И то, что она мне так доверчиво поведала, пережила почти то же самое, вызвало во мне волну теплого, едва ли не родственного чувства.
Мы с ней были одним мирром мазаны. Мы были как брат и сестра, которым нечего скрывать друг от друга. Было облегчением рассказать ей - о шоке, о попытках забыть, о переживаниях...
Многие прошли через это, поежилась Таня. Не помнить, конечно, легче, но на самом деле это только еще одно унижение, вот и все. Стремление забыть. Унижение, которое принимаешь как должное. Как будто так и надо. И всякий раз внутри что-то сжимается от страха оскорбления, от косого взгляда, от интонации даже. Может, сама себе все выдумываешь, ну и что? Вообще с этим трудно жить: непонятно почему. За что? Как с горбом. Однако ж вот умудряемся. Делаем вид, что все нормально. Вцепились в кусок пространства и держимся, будто здесь свет клином сошелся. А зачем? Все равно не будет хорошо, я это твердо поняла. Может, и там не будет, но здесь не будет точно. Она тряхнула волосами. Ладно, пошли выпьем, а то я что-то совсем продрогла, - и взяла меня за руку. Как в детстве. Холодной узкой ладошкой.