Эх, клешнички,
Да что наделали, -
"Народовольца" потопили,
К бабам бегали!
Знатоки утверждали, что судну суждено было погибнуть: в "Народовольца" его переименовали незадолго до катастрофы, а прежде оно звалось "Рига"; по морской негласной традиции корабль должен всю жизнь носить то имя, которое дано ему при "рождении", переименование же всегда ведет к несчастью.
Еще балакали, что за сутки до аварии с корабля ночью ушли крысы и что вахтенный матрос, видя великий крысиный исход, доложил о ЧП капитану, но тот не принял этого во внимание, -- и сам погиб в первую очередь: в тот миг, когда вода хлынула из цистерны, капитан на вельботе подчаливал к борту, и судно, перевернувшись, вдавило в дно Невы вельбот вместе с гребцами и капитаном.
К сему добавляли, что крысы покидали корабль организованно: они шли по трапу гроссами, то есть подразделениями по сто сорок четыре штуки в каждом (у них якобы не десятичная система счета, как у людей, а двенадцатеричная). Они сразу устремились к церкви Киевского подворья, что на углу набережной и Пятнадцатой линии, забрались там в подвальный склад, сожрали все восковые свечи и муку для просфорок, а потом рассредоточились по всему Васильевскому острову.
"Народовольца" подняли году в 1925-м. На берегу установили с полсотни механических лебедок, от них протянули к судну множество стальных канатов. Набережная кишела народом: все островитяне сбежались смотреть подъем злосчастного госпитального судна; конная и пешая милиция наводила порядок, не подпуская близко к лебедкам. Некоторые тросы рвались от напряжения, лопались со звоном, как гигантские струны, и вот борт корабля все же оторвался ото дна, "Народоволец" выпрямился. Позже его отбуксировали к причальной стенке судостроительного завода и разрезали автогеном на скрап.
...Поглазев на погибший корабль, мы с Григоровичем направлялись к Шестой линии. Шли мы, разумеется, по гранитной набережной. На этом ее участке в пору навигации было на что поглядеть. Здесь чалились буксиры, лихтера, небольшие грузовые суда. Недалеко от памятника Крузенштерну стояли на приколе две большие шхуны; их шаровая (серая) краска облупилась, команд на них не было; совершенно однотипные, они покачивались рядом -- корма к корме и бушприт к бушприту, будто две сестры, и ждали, ждали чего-то... В их покинутости таилась грустная красота, напоминание о неведомом. Вблизи кипела народом пристань местного пароходства, -- отсюда отваливали в Кронштадт и Петергоф черный "Тов. Аммерман" и белые "Горлица" и "Буревестник" (тот, что вскоре погиб в Морском канале). Ближе к Восьмой линии находилась "заграничная" пристань, почти всегда безлюдная; к ней раз в неделю причаливал нарядный белый "Прейсен" -- пароход, ходивший в Прибалтику и Германию. Порой к гранитной стенке приставали финские лайбы -небольшие грузовые суденышки; на корме у них всегда развевался большой флаг -- синий крест на белом поле. Эти большие нарядные флаги на скромных, невзрачных лайбах выглядели странновато, но не смешно, а скорее трогательно.
Григорович знал по-фински несколько фраз и научил меня им, не пояснив, однако, их значения. Однажды мы с этим словесным багажом спустились по узкому трапику на лайбу. На палубе стояли бочки и ящики, из камбуза пахло жареной рыбой. Из рубки вышел пожилой мужчина и сказал нам нечто певуче-непонятное. Григорович дипломатично молчал, я же начал старательно произносить освоенные мною фразы. Моряк с удивлением посмотрел на меня, ухмыльнулся и постучал в стенку палубной надстройки; оттуда вышла румяная молодая женщина. Он сказал ей что-то, она рассмеялась, погрозила мне пальцем, покачала головой и ушла. После этого мы вернулись на берег.
Там, где набережная не ограждена парапетом, считалось особым шиком идти по самому краю гранитной панели, доказывая этим, что ты не боишься ни воды, ни высоты; надо было только посматривать под ноги, чтоб не споткнуться о корабельные канаты и на самом деле не бухнуться вниз. Здесь же, метрах в двух от края набережной, стоят высокие декоративные чугунные тумбы, соединенные массивными железными цепями; мы любили раскачиваться на этих цепях, вроде как на качелях. Теперь на них не покачаешься: цепи удлинились, срединной частью своей они лежат на граните; за пятьдесят лет не только много воды утекло, -- металл тоже течет.
В нижнем этаже дома, где жил Григорович, помещалась колбасная Кириллова; прилипнув к витрине, мы жадно разглядывали всевозможные сорта колбас и сосисок, "выбирая" себе те, которые съели бы в первую очередь. Иногда мы заводили разговор о том, что хорошо бы ночью, без лишнего шума, проникнуть в магазин с мешками и унести по пуду этой роскошной пищи. Кирилловских колбасных на Васильевском было несколько, поговаривали, что это самый богатый человек на острове. Сын его учился в нашей школе, в "Г" или "Д" классе; по виду он не походил на богатея-нэпмана, мальчик как мальчик; одевали родители его чисто, но отнюдь не роскошно. Мы с Григоровичем полагали, что в свободное от сна и школы время он только тем и занимается, что ходит по папашиным магазинам и, используя свои сыновьи права, лопает колбасы.
В том же доме гнездился частный табачный магазинчик. Перед его витриной мы торчали подолгу, ни на что не зарясь; просто созерцание трубок, пачек табака, гильзовых и папиросных коробок доставляло нам дикарски-эстетическое удовольствие. Магазинчик, видимо, существовал здесь с дореволюционных времен; на двери сохранилась узенькая эмалированная рекламная табличка: худощавый энглизированный молодой человек с джентльменским пробором и моноклем в глазу держит в уголке рта толстую дымящуюся папиросу. Текст гласил: "Я курю только папиросы "Сэръ"!" Этих папирос хозяин предложить покупателям уже не мог, -- и все же выбор был богатый: "Коминтерн", "Госбанк" (сто штук в пачке, очень дорогие), "Сафо", "Нева", "No 6", "Жемчужина Крыма", "Самородок", "Сальве", "Дюбек", "Осман", "Стамбул", "Марокко", "Кадо", "Ира", "Ада", "Дагмара", "Выгодные"... Самыми красивыми казались мне папиросы "Дружок": с этикетки, положив руку на шею коричневой лошадки, улыбалась миловидная девушка в ковбойской шляпе.