- А что такого! Они и лекари, и знахарки. Сколько их у меня было!
- Но то ж ради чадородия. Я знаю, он сам по всей Руси велел их искать. Но нынче-то ты на него ворожила, на любовь.
- И что? И прежде на него бывало.
- Но не на рубаху?
- Нет.
- А может, через нее на него порча замыслена?
- Окстись!
- Я ему точно так же сказал: "Окстись!" А он говорит: "А кто ее знает?" Я говорю: "Опомнись! Это же Соломония! Как ты мог даже помыслить такое?" А он мне: "А зачем на рубаху-то?! И что было бы, если бы я ее одел или одену? Ты мне можешь ответить?" - спрашивает. Очень радовался, что ненароком не одел, когда прибег Шигона-то и доложил, что она у него.
- Он сошел с ума! - в полном ужасе пробормотала Соломония.
- Я подумал то же самое. Но обличьем он прежний. Только твердит, что засомневался в тебе и стал подозревать, что ты, по каким-то непонятным ему причинам, замыслила наслать на него порчу, погубить его.
- Точно рехнулся! - Соломония тихо заплакала.
- Но он может ведь и всенародно объявить об этом. А ты знаешь, что это значит!.. Он ведь все может...
* * *
Казалось, что дней больше не было, что наступила сплошная, непрерывная черная ночь, которая лишь ненадолго серела, отчего слезливо серели и два ее окна, о которые без конца терся мокрый, серый, густой снег, и в это время нельзя было даже загасить свечи, потому что в покое сделалось бы совсем темно, а вскоре эта серость опять исчезла и в полной, тоже слезливой черноте за стенами не различались даже огоньки, как это бывало прежде - такой густой и тяжелый валил снег, - и эта чернота длилась и длилась незнамо уже сколько, и она все ходила и ходила от двери к окнам и обратно, не слыша часов, не зная, вечер сейчас, или ночь, или утро, и не хотела спать, о чем-то отрывочно думала и вовсе ничего не думала или истово, не останавливаясь, шептала молитву за молитвой, сама заменяла догоравшие свечи, раздраженно махая заглядывавшим служительницам, чтоб не мешали и ничего не говорили, раза два удивлялась, почему вокруг во всей ее половине такая глубокая, мертвая тишина, и все время ждала Вассиана и еще чего-то - всем своим существом, каждой клеточкой и жилочкой напряженно и минутами даже с замиранием сердца ждала чего-то еще.
Вассиан вошел, прикрыл за собой дверь и остановил ее, взяв за плечи и, глядя прямо в глаза:
- Положил на тебя опалу, пресветлая моя! Сказал, что боле не верит тебе. Что замышляла-де порчу на него, чтоб извести, что возжелала, видимо, сама править на Руси, возможно, вместе с кем-то из его братьев.
- Рехнулся?
- И похоже, и не похоже.
- Есть указ?
- Нет, пока на словах. Небось готовят.
Она высвободилась из его рук и, шагнув к иконам, перекрестясь, прошептала:
- Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня!
Он тоже перекрестился, сокрушенно закачался.
- Что дальше? В нети меня? Как Волошанку и Димитрия-внука?
- Не сказал.
- Нет, не может он этого! Не может! Ты ж знаешь, не может! Он сошел с ума! Его надо лечить. Лечить! Придумай как! Придумай, отче, ты ж мудрый!
- Но Елену-то мог. Дмитрия-то мог. Тоже великая княжна и великий князь, наследник!
- Но потом-то - ты! И Нил Сорский. Сколько было светлого-то, отец родной!
- А знаешь, давай-ка я увезу тебя отсюда! Давай-ка, одевайся, пресветлая, немедля. Давай! Давай! Схороню так, что ни одна собака не сыщет. Ну-ка, давай! А неделя, другая - он придет в себя, все уляжется. Наверняка уляжется. Рассуди! Помоги нам, Господи! Давай!
Она усмехнулась. Села, согнувшись, на лавку, уронив вдоль нее руки, совсем сникшая, обмякшая, сильно осунувшаяся, постаревшая.
Он впервые это увидел, и на глазах его навернулись слезы.
- Негоже мне бегать. Что я, правда, что ль, грешна в чем!
- Тоже верно... Может, тогда я заночую где поблизости, в случае чего, шумнешь - поговорим, помолимся вместе. Скажи, где лучше-то?
- Не надо. - Смотрела на него, но вроде и сквозь него, далеко-далеко, напряженно там что-то выглядывая. - Ничего не будет. Он одумается.
- Полагаешь?
- Чую!
- Помоги Бог!
- Спасибо тебе, родной, за все! - И поклонилась, не вставая. - Ступай! Если можешь, помолись Нилу, призови его, расскажи обо мне, попроси заступиться!
- Обязательно! Я уж рассказывал...
Благословил ее. Поцеловал в лоб...
Чернота за окнами начала поскуливать, постанывать, подвывать - там поднялся ветер, и стекла уже не слезились, видимо, подмораживало, и она вспомнила, как матушка когда-то давным-давно говаривала, что если на апостола Матвея, - а нынче был день Матвея, - веют буйные ветры, то быть вьюгам и метелям на Руси до самого Николы зимнего.
Уснула ли она тогда хоть ненадолго, потом так и не вспомнила. И творила ли заутреню - не помнила. Помнила лишь, что была одета и горели три свечи, когда тяжело затопали и зашумели за дверью, и она распахнулась, и возник Шигона, которого она в первый миг даже не узнала, до того он был другой - не гнущийся, не улыбающийся, весь темный, грозный, - а за ним кто-то еще, громко дышавшие. Шапку не скинул, не поклонился.
- Сбирайся! Велено тебя постричь!
Она даже и голосу его удивилась, до чего он был грозный и властный, а на суть сказанного и внимания не обратила.
- Как ты посмел войти без спросу?
- Велено, говорю, тебя постричь! - прозвучало совсем угрожающе.
Только тут до нее дошло, о чем он. Только тут увидела за его спиной несколько молодцов и еще кого-то.
- Прочь! Забыли, кто я? Прочь!
Зачем-то схватилась за стоявший на столе двойной серебряный тяжелый подсвечник с горящими свечами и приподняла его, будто собиралась защищаться; у двери все попятились, Шигона тоже, но тут же остановился, лицо стало свирепым, он выхватил из-за голенища сапога плетку и двинулся на нее.
- Будя! Велено, говорю, тебя постричь! Святой отец, где ты? Приступай!
Из-за спин молодцов вынырнули низенький, пузатый никольский игумен Давид и молодой подьяк с черным узлом в руках - и к ней. Но она не подпустила игумена, отпихнула.
- Кто мог велеть?!
- Сама знаешь кто, - прорычал Шигона.
- Врешь! Не мог он! Врешь! Небось Даниил. Врешь! Врешь! Врешь, пес!
И еще раз со всей силой отпихнула попытавшегося схватить ее игумена, а за ним и подьяка, а Шигона размахнулся и хлестанул ее плеткой по плечу - как огнем ожег, - и она остолбенела, но не от боли, а от изумления, жуткого изумления, что ее, великую княгиню, на которую-то и дышать-то вблизи боялись, ударил какой-то холоп, раб. Посмел ударить! Голова запылала, перестала соображать. И все вошедшие остолбенели, Шигона тоже, но затем зарычал с остервенением, чтоб игумен делал свое дело. Де-лал! Подскочили еще два молодца, схватили ее, все еще не пришедшую в себя, полыхавшую, безмолвно обмякшую, стали суетливо расстегивать на ней верхнюю одежду, на столе появились Евангелие, крест, Великий требник, иноческий хитон, параман, мантия, куколь, ножницы, зажгли несколько новых свечей, но их пламя от мельтешения теснящихся людей металось, прыгало, вспыхивало, свет и тени тоже метались, мотались, прыгали, и это было похоже на какое-то бредовое видение беснующихся, в котором взволнованный, надтреснутый голос игумена вдруг затараторил потребное в таких случаях: