— Кто? — спросил Покровский.
Днем он пришел к Люсиному мужу.
— Отдай мне ее вишневую шляпу. Тебе она все равно ни к чему. А я портрет напишу по памяти. Если хочешь, потом шляпу верну.
— Да мне она все равно ни к чему, — сказал Люсин муж. —Бери. Хочешь водки?
— Хочу, — ответил Покровский.
Выпили.
— Думаю, она к нему жаловаться пошла. На хахаля. Или на меня. Или на обоих. А он повел ее на любимый ее чердак. Не для того чтобы с ней переспать, в ту ночь под утро ей уж точно было не до того. Плохо он чердак знал? или спьяну не сориентировался? Что ты-то пришел? Зачем тебе ее портрет? Неужели и ты с ней спал?
— Я с ней учился, — сказал Покровский. — В почти деревенской школе. Мы жили на окраине. Дома деревянные, школа деревянная. Двухэтажная. Это ты сней спал. Я с ней бодрствовал.
— Извини, — сказал Люсин муж. — Я думал, с ней все спали.
— Не все, — сказал Покровский.
Мансур стучался в музее в закуток Вольнова.
— Да. Заходите.
Вольнов сидел за столом ссутулившись, взгляд погасший, лицо старое.
— Я пришел сказать, что сегодня ночью трап закрою. Насовсем. Туда нельзя будет попасть. Он мне велел перед смертью. Если хотите, приходите со Спящей проститься.
— Не хочу, — ответил Вольнов. — Он с вами разговаривал? мог говорить?
— Только несколько слов про трап.
— Он умер в больнице?
— Нет. Там, на лестнице.
— А она?
— Тоже. Должно быть, сразу.
Помолчав, Мансур спросил:
Отдать вам его ключи от музея?
— Нет.
— Тогда отдам Фонтанке. У моста промоина есть.
— Спасибо, что зашли, Джалоиров, — сказал Вольнов.
Когда Мансур проходил в комнату мимо Коменданта, тот остановил его.
Что тебе сказал Кайдановский? — спросил Комендант. — Ведь он тебе что-то сказал, Джалоиров?
— Ничего.
— А ведь ты врешь, — подозрительно молвил Комендант. — Ты зачем врешь?
Мансур хотел отругнуться, но осекся.
— Скоро другой у вас будет комендант, — сказал Комендант. — Я в тюрьму пойду. Халатность допустил. Чердачные двери должны быть перекрыты. Скоро будешь баб водить, как хочешь, никто не воспрепятствует.
Вечером Мансур ушел в мастерскую, чтобы оттуда спуститься в музей, минуя вестибюль. У него был припасен взятый у Золотка чудодейственный клей, присобачивавший намертво «что бы то ни было к чему угодно», как выразился Золотко.
В усыпальницу он не пошел, он видел ее не глядя: Спящая безмятежно спала в своем саркофаге, врубелевская Тамара в гробу, а ведь у Врубеля был и Демон, разбившийся в ущелье. «Ну, прощай, красавица, навеки», — сказал Мансур. У него мелькнула шальная мысль: снять крышку саркофага, обратить красавицу в прах, каковым она и являлась, но он эту мысль отогнал. Все равно она отчасти оставалась с ним на написанном им портрете, поэтому он спокойно должен был предоставить ее судьбе. Да и кем он ей был? как все, ее посещавшие, он был смертным ее сном, мучительной тенью живого, тенью теней, призраком ощущений ее былых.
Сперва заклеил он люк. Потом положил на дно шкафа принесенный и подогнанный по размеру лист покрытой темным лаком фанеры, приклеил и его. Намертво.
Заделав трап, он поборол и еще одно искушение: уйти немедленно. Взяв только гитару. Решение, что однажды он уйдет, окончательно созрело в нем днем. Он больше не хотел ни пантеона цивилизации с ее музеями, ни тихого ремесла, даже живописи не хотел, ни оседлости, ни дома. Он возьмет гитару и уйдет. Будет сезонным рабочим, перекати-поле, странником, уподобится бедуину, предастся превратностям пути. От городов и размеренной жизни веяло пустыней, песком, унылой бесконечностью дурной замкнутых пространств.
Но ему предстояло петь на могиле Кайдановского, глотая снег, Потому что метель будет мести: «Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья. О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!» Вольнов в автобусе на обратном пути скажет, что когда-то он переводил эти стихи на немецкий. Ему предстояло петь и смотреть, как странно выглядит на снегу карлик из ларька с черной железной и алой живой розами в pyкax, железную розу сделал карлику по его просьбе Зoлoткo, странно выглядели на снегу и обе эти розы; видимо, карлику нравился другой, любимый романс Кайдановского, не про сиреневый сад, а про две розы: «Черная роза — эмблема печали красная роза — эмблема любви».
Поэтому он не ушел, хотя некоторого усилия, и немалого, ему это стоило.
Покровский повесил Люсину шляпу на стену в ногах кровати, «где у католиков обычно висит распятие, — думал он, — или оно находится в головах? правда, как спят католики: головой на восток или лицом на восток?» Он вспомнил, как однажды они с Люсей шли по подвесному мосту с саночками через маленькую, узенькую, глубокую сельскую речку; особенно мала она была в сравнении с Волгой, зато именно в маленькой речке увидел он глубину, пропасть. Дело было зимой, день яркий, солнечный, искрящийся снегом и морозом. Это был древний снег нашего детства без примеси радиоактивных осадков и химических добавок. Мост оледенел сплошь, видать, после оттепели: ледяной подвесной. Люся чуть не упала с моста, потому что они сдуру решили съехать на мост на санках с крутого берега по ледяной дорожке, она на санках вnepeди, он сзади, они вылетели на середину моста, санки крутнуло на нaлeди, Люся уже летела в пролет между почти несуществующими пepилaми, но он ухватил ее за шубейку, они лежали ничком на ледяном мостике возле перевернувшихся саней и смотрели вниз, в промоину, почему-то была огромная промоина, иордань, кстати, на санках катались они под Крещенье, — то ли тоже после оттепели, то ли со дна в этом месте били ключи, скорее всего, ключи, и были они теплей воды речной, иначе не плыл бы пар над водою. Глубина воды потрясла его, глубина черно-зеленой, буро-коричневой воды, чей свет смягчал и чью бездну оттенял стелившийся над водяной пленкой пар, стремящийся куда-то (по течению?), неровные клочья, мерно двигавшееся ничто, завивающееся то там, то сям в спиралевидные галактические завитки. Он не думал о тoм, что Люся могла утонуть или он сам; он был так влюблен в нее, что знал точно: спасет, она не утонет, пока она с ним, она бессмертна, да и он тоже. Его испугала пропасть Природы, равнодушная таинственная прорва, существовавшая, как выяснилось, рядом, но пользовавшаяся другими измерениями, сильно отличавшимися от людских.
Долгие школьные годы он считал Люсю невестой, почти женой; и все считали; и сама она тоже; потом она изменила ему (разумеется в те годы никто ни с кем в нежном возрасте не спал, целовались-то не часто, это позже, много позже пошла мода на беременных школьниц, на нимфеток, покупающих презервативы и укладывающих их в портфельчик с учебниками), стала ходить и сидеть за партою с другим мальчиком, он переживал это как смерть, даже хотел застрелиться из отцовского ружья, хоть и знал: грех. Долго думал он о происшедшем — и подумал: мне она изменила, мне; зато себе она не изменила. При всей глупости то было первое в его жизни настоящее умозаключение после детских гениальных максим, незаметных, ежечасных, покидающих всех нас в переходном возрасте; может быть, рай — это детство?
«Должно быть, ее повезут хоронить домой, на Волгу, и похоронят на маленьком окраинном кладбище, куда мы часто бегали летом, там было всегда тихо, жарко, все зарастало одуванчиками и чистотелом, цветы цвели на могилах, мы с ней читали надписи на старинных крестах и рассматривали фотографии. Должно быть, это мне следовало загреметь с ней с чердака, а не Кайдановскому, — думал он, угадывая в темноте пятно Люсиной шляпы на стенке, — как же так, он и пьян-то особо не был и так хорошо знал чердаки. Видать, он был не в форме, что-то его потрясло. Или их кто-то спугнул? Нет. На все судьба. На все Рок. А иногда и Провидение Господне. Уж не говорим про произвол людской. Рулетка: то Рок, то произвол, то судьба, то Провидение. Все чохом называется случаем. Несчастный случай».