Наталья Галкина
Сказки для сумасшедших
Mundus est fabula.
Renatus Carthesius.
Мир есть сказка.
Рене Декарт
Лестницы полны были беготни, шажков, шорохов; то там, то сям на ступенях возникала одна из маленьких штигличанских богинь. Каких только богинь не возносили и не низводили ступени сии! вероломных и верных, тихошелестящих и громокипящих, говорливых и молчаливых, едва одетых и закованных в кольчужки самодельных свитерков. Пивали они сухое вино, не брезговали и водочкой; однажды со второго этажа по водосточной трубе ретировался из общежитейского обиталища богинь убоявшийся бдительного ока цербера-Коменданта негр; ходили слухи, что позже, несколько позже, имело место быть рождение преждевременное черного младенчика, удушенного маменькою сию же секунду и вынесенного в неизвестном направлении в миниатюрном чемоданчике с закругленными коваными уголками; богини, короче, пошаливали, погуливали, покуривали (обычный табак, — анаша и прочие наркотики еще не вошли в моду), целовались (с особами противоположного пола, разумеется), радовали глаз, любили искусство, писали натюрморты, ткали гобелены наподобие мойр и вязали а-ля Пенелопа.
А сколько лестниц было в особняке Месмахера-Гедике-Кракау, и какие! Знаете ли вы, к чему видеть лестницу во сне? К безумию; как было не помрачиться хоть отчасти, если бегали и по мраморным, и по винтовым литым чугунным, и по простецким, и по черного хода узеньким, словно вмурованным в подземелье, и по трапам цирковым над стеклянным куполом, вознесенным к небу над полубезумным городом сумасшедшего царя? кажется, имелся и внутренний дворик-колодец, лестница в который стала волею судеб потаенной, почти потайною, и куда спускались по самодельной веревочной романтические кавалеры и дамы не на свидание даже, для свиданий тут уголков хватало днем и ночью, а просто так, из любви к приключениям.
Одна из голых богинь, как бы местная, но и приходящая, именуемая натурщицей Лили, очень розовая, огромное количество на дрожжах распустившегося бутона купеческого тела, совсем розовая, златовласая, говорила, сидя в чем мать родила, позируя то есть:
— Моя подружка вышла за настоящего иностранца и уехала в Париж. Я бы не могла. Я так люблю родину.
Молодой человек с карими глазами, с несколько загадочным видом, бледный, чей мольберт стоял у вымазанной красками и облупившейся двери (ох, не потерпел бы подобного запустения барон Штиглиц во время оно; но время, как известно, уже было не Оно, а ону), мазнул кисточкой — сделал в лазурном глазике изображаемой им Лили блик, — после чего положил кисть и пошел в коридор покурить; до сдачи работы оставалось часов восемь, еще три занятия предстояло слушать болтовню розовой натурщицы, всеобщей любимицы, а у него работа была весьма продвинута; так что, при желании, он мог последующие часы и прогулять.
В коридоре стояла голубая дымка; то ли уже успели накурить, то ли голубизна зимнего утра просачивалась в стекла больших окон и смешивалась с колером ламп дневного света, в небольшом количестве жужжавших под потолком, то ли то был извечный туман юности, не желающий рассеиваться в этих стенах, где и обитала в основном юность, не считая нескольких переростков из тридцатилетних, отягощенных опытом архитектурных техникумов, проектных организаций и халтур по оформлению афиш кинотеатров или первопрестольных первомайских праздников; в голубеющем коридоре молодой человек чиркнул спичкою и погрузился в личное облачко дыма сигарет под названием «Ментоловые», вообще-то, такую дрянь курили только маленькие богини, но в данное утро другого курева у него не было.
День был обычный, событий не ожидалось, богини пробегали поодиночке и стайками, давно классифицированные, он различал алевтин (некоторые на букву «алеф»), аделин, аделаид и аглай; Люся, разумеется, вне классификаций. Возник из-за угла, ведущего к заветной лестнице в столовую — о, эти запахи сосисок и котлет! о, пирожки! — Мансур, в красной рубашке, свежий холст на подрамнике; божественно хорош, по обыкновению, одни кудри чего стоят, орлиный взор, усы калифа, все без ума, едва через порог, а уж ежели с гитарой...
— Здравствуй, дорогой.
— Привет, Мансур.
— Зачем тебе ментоловые? Лучше лишний раз зубы почисти.
— С чем пирожки?
— С мясом. И пиво есть.
— Что же я тут стою?
— Вот именно, — сказал Мансур, исчезая за поворотом к средней лестнице на пятый этаж.
Через полчаса молодой человек поднялся по лестнице из столовой: где прежде курил он, теперь курил Сидоренко, спросивший его, как спрашивал он Мансура:
— Василий, с чем пирожки?
— С мясом, Василий. И пиво «Жигулевское».
Всех молодых людей, кроме Мансура, называли Василиями.
Выйдя из тупичка, обиталища огромной скульптурной пейзанки, монстр монументальный, Матренища, задастая и грудастая, руки многообещающе сложены на бюсте, наш студент продвинулся по коридору мимо будничной средней лестницы к парадной мраморной под малым куполом, спустился в правое крыло общежития и направился к деревянной одномаршевой общежитейской с резными перилами. Под лесенкой около полочки с письмами смеялся кудрявый юноша небольшого роста, похожий на Пушкина.
— Кай, ты только глянь на конверт.
Молодой человек, фамилия его была Кайдановский, прочитал адрес:
«Лв-Хп-У им. Мичурина, Ван И».
— Да-а, — сказал он, — хорошо трактуют наше Ленинградское Высшее Пулеметное училище с Художественным уклоном братья-китайцы.
Мимо прошел Комендант в кителе без погон, подозрительно зыркнул на Кайдановского.
— Что это он на тебя глядит, как солдат на вошь?
— У него роли расписаны, самодеятельный спектакль идет: он — Командор, Мансур — Дон Жуан, я — Мансуров приятель; рикошетом на меня смотрит, рикошетом. Он же на Мансура охотится. Кто в обшаге живет, Кузя, ты или я? Или ты не в курсе?
— В курсе, — весело сказал Кузя, — охотится. Изловить хочет искусителя-совратителя. Разложенца с Кавказа. Нет, я знаю, что он не с Кавказа, это Комендант не знает. Ловит, ловит аморального нацмена, никак не поймает. Кстати, при всех аделинах и алевтинах Мансур такой у нас домостроевец восточный, что только разнузданное воображение Коменданта могёт произвести его в совратители.
Само собой, все давно уже были совращены и искушены, каждый новый роман по новой невинен, подобен Эдему. Мансуром же, особенно с гитарой, очаровывались не только аделины и алевтины, но и аглаи, и даже аделаиды; так на шею и вешались.
— Что читаешь? — спросил Мансура Кайдановский.
— О Леонардо да Винчи. Слушай, это он про воображаемый сад: «Покрыт сетью ветвей и полон птиц». Так восточный поэт мог бы сказать. Или, смотри, на полях одного черновика: «Дай себе покой». Он сам к себе обращался, писал себе отрывки черновиков писем.
— Зачем про него читаешь? Ты ведь не любишь Ренессанс. Я помню, как вы с Покровским в унисон пели, — мол, в возрожденческих портретах есть вырожденческое, магическое, сатанинское, они подобны голограммам, гальванизированным трупам. «Я их боюсь», — сказал Покровский. А ты ответил: «А я ими брезгую». В довершение вы заявили: в эстетике возрожденческого портрета есть нечто от конфетной коробки, а именно — красивость и пошлость. Вы, конечно, корифей, Джалоиров, но нечто пристало вам лягать старых мастеров? Далеко нынешним гениям до возрожденческого идеала; ты так не считаешь?
— Именно возрожденческий идеал нас и погубил. Мы его рабы клейменые, на нас его тавро. Посмотри, как все рисуют. Все почитают себя богами, вдыхающими жизнь в адамов, распоследняя первокурсница. И человек уже исключительно во главе угла и звучит гордо. Что ни мальчик, то Лоренцо Великолепный: девочки ходят царственные, мульки на грудках навешаны. Все разносторонние, аки Леонардо.
— Что же тебе не нравится? Иди в ЛЭТИ.
— Да в ЛЭТИ то же самое, только с электрическим оттенком. А в монастырь меня не возьмут.