Она знала теперь, что когда-то или, быть может, сейчас она сама выдохнула из неподвижного потока вышних радуг все, что теперь видит так ясно. Сама, своей волей поставила на середину земли, как на собственную ладонь, тельце девочки Маши, – и назначила ей так больно жить, что знать о своей боли Мухе было заповедано, ибо для разума непосильно. И глинистую влажную землю бруствера под остывающим кожухом замолчавшего максима сотворила она сама. И ту же общую, единую власть исполняет детский плач страждущего Лукича. Все, что есть, было некогда ею самой задумано, как двойной узел рвущейся вновь и вновь резинки непрочных белых трусов, – ее ж произволом и развязалось вновь. А кто-то другой свяжет иной узор – для боли и нежности небывалой, нежданной, для освобождающего взгляда любви – мучительный, светлый бред времени, алчущего вновь и вновь вкуса разумной плоти для радости своего безжалостного огня, для дыма, которым дышит и насытить себя тщится ненасытимое небо. Небо – жадное дитя в лоне бесконечного естества Марии: ведь ровное биенье солнца она слышала в себе всегда.
Теперь знала Мария: сейчас придет счастье.
Оставалось подняться чуть выше и обнять неразумное маленькое солнышко. Вместе со светлым младенцем вернуться туда, где и в помине не было ни тяжелых сапог на тонких ножках замученной девочки, ни тяжелого чужого дыханья на искусанных ее губах. Туда, где еще не родился полдень с пузатым бессовестным вечным малышом в небесной люльке, – он пускает радужные пузыри, и улыбается как во сне, и теребит материнскую грудь, как пустотелую погремушку с горошиной иссохшего сердца. Туда, где не слышен жалкий виноватый стон изнасилованной земли.
Но почему-то слабенький этот, терпеливо изнывающий на своих нескончаемых кругах плач, повторяясь, как на заезженной пластинке, не отпускал деву подняться выше. Он проницал ее долгожданный покой требовательно и беззащитно, как бессмысленный, злой крик голодного младенца.
Когда она поняла, что стала недвижна в зените Божьих забав, существо ее тут же окуталось холодной тенью прежних страхов, не истощенных, как оказалось, до конца при жизни с людьми и в миг последнего удара. Досадливо отстраняясь от лживого, липучего соблазна, она ждала, как распорядится ею теперь более высокая власть, – ведь преград для нее быть не должно, верно?
Однако и воля, которую она успела уже осознать как новую суть своего существа, словно бы отпрянула и стала поодаль. И во всеобщем теперь ожидании, обращенном к Марии не только сверху, но также изнутри ее сознания, сквозило неожиданное, нелепое вроде лукавство, едва ли не оскорбительное сейчас, после всего.
Ощутив легкий укол в том месте, под ребрами слева, где было прежде ее тело и сердце, а сверху платье, разодранное торчавшим из кузова полуторки гвоздем, когда увозили Алешу, она поняла вдруг, догадалась, что лукавое терпеливое ожидание силы, ее ведущей, подает деве некий знак. Голос земного страданья, между тем, только что едва слышимый, вошел в нее столь ощутимо и горячо, словно она вновь обладала плотью, вновь принимала сквозь старую рану покинутую свою боль.
Но зачем? Почему? Ведь все уже ясно до конца!…
Боль тут же отлетела, словно в ответ на ее вопрос. Но обращенное к ней ожидающее лукавство стало насмешливей и строже.
Тут горло ее снова пронзил неощутимый, не видящий ее стриж. Как бы стремясь поддержать его на лету, жалкого, сбитого с панталыку земным бесконечным для него, беспамятного, грохотом и огнем, она протянула вслед ему руку, и, хотя дотронуться не успела, ощутила очень ясно, как из пальцев ее излетело светящееся нечто, слилось с птицей – и стриж прянул в высоту, вырываясь из мертвого пространства, покидая круги своего ада. Как
просто! – подумала она, усмехаясь непонятно чему, одновременно замечая, что, послав стрижу непонятный для нее самой подарок, она сразу же опустилась ниже над полем боя. Но отчего же при этом ей стало как бы легче дышать?
И вдруг они в ней слились воедино – вспыхнувшая вновь рана и спокойная власть, которая может сама направлять себя, не связанная никем, любя и выбирая покой либо боль, безжалостный свет – или утешительницу ночь. И не было больше у Марии ни поводырей, ни командиров. Одна лишь необходимость пути. Одна трепещущая точка света в пространстве, рожденном ее собственными долгими снами.
Радость пронзила ее, ослепив на миг.
Радость от нестерпимой жалости к тем, кто не знает великой тайны. Чей общий голос, слепой и слабый, стал вновь слышен ей так, как если бы он рождался в единственном ее существе. И куда вел он, туда она и поплыла.
Медленно, по кругу снижаясь над полем, над черным огнем и красной вздыбленной глиной. Над бегущими, спотыкающимися фигурками, – они падали, вскакивали, посылали вперед пучки огня и струи очередей. Она плыла все ниже, все ближе к ним, и вот уже стала различать лица кричащих людей. Уже вспоминая через силу, как бы после крепкого сна, которые из них кричат и стонут по-русски…
Где пролетала над боем светлая невидимая дева, там и бежали за ней, как по бронированным коридорам, недосягаемые для свинца люди. Редкими ручейками, по трое-четверо друг за другом, иные поодиночке, а то уж и совсем немыслимой в бою шеренгой. Перестраиваясь, как по приказу, не ведая, не сознавая, чья воля ведет их и бережет, солдаты летели вперед – и не падали, видели вспышки взрывов совсем рядом – и оставались защищены от небытия.
Она вела их и направляла по тем заведомым путям и тропам, по которым через поля боев, алчно овладевая пространством, простирало по земле свою власть время будущее, никому пока не известное, – поглощая беззлобно боль и надежду всех, кто были избраны ему в жертву…
* * *
За праздничным скромным столом в одну из недавних годовщин снятия блокады Ленинграда один из участников встречи ветеранов Краснознаменной пятьдесят второй стрелковой дивизии гвардии капитан в отставке, а ныне профессор Российской академии культуры милейший Моисей Будулаевич Хабибулен-ковас рассказывал мне по секрету:
– Я знаю, писатели всегда любят преувеличить – на всякий пожарный случай. Мне, как говорится, до лампочки, но одно уточнение я хочу, с вашего позволения, внести. Мы когда бежали на тот прорыв, снег, во-первых, был еще по колено, это раз. А во-вторых, не знаю, кто как, а лично я видел ее собственными глазами. Летела, не отрицаю. Но, во-первых, не совсем прозрачная, это раз. Я у нее не только руки-ноги видел, но и такие места всякие, что давайте лучше не выражаться при новобрачных, как Маяковский приказывал. Но что меня больше всего поразило, так это то, о чем вам написать никогда не дадут, молодой человек. А именно – белый флаг. Вы не поверите! И никто не верит. Вы представляете? Вместо красного флага в руках, – у нее белая какая-то тряпка, извините, к ноге привязана, и болтается еще и веревка. Вы понимаете политическую подоплеку? Вести людей в бой – и под белым флагом! Уму непостижимо! Причем если ее саму видел мало кто, преимущественно офицерский состав и несколько рядовых, тоже с высшим образованием, слава богу, то тряпка белая поразила всех, буквально всех! Двойная как бы такая – то ли юбка разорванная, то ли футбольные трусы. Но почему тогда белые – вот вопрос! Так вот, вы не поверите: кто за этими трусами бежал – все живы остались.
Рядом, в двух шагах буквально, – взрывы, стоны, смерть, – а я бегу себе как на сдаче норм ГТО. Насымбаев тогда в живых остался. Траугот, Фокин – практически все офицеры. В самый сегодняшний день это было, в день главного прорыва. Только не надо об этом писать – про белый флаг: нас с вами могут понять неправильно. Война, блокада – это святое… Но вы знаете, между прочим, я ее не только на ленинградском фронте наблюдал. Еще, помню, один раз ночью, перед наступлением, при разгроме Козло-Поповской группировки противника, пошел я в соседнее село. А дорога, надо сказать, шла через лес. Но это уже совсем другая история…