Оставив командира роты спящим, она потихоньку оделась, вышмыгнула из палатки и побежала на речку. Мылась долго. Глотала воду, хватая ее пригоршнями и съедая с ладони. Запускала палец себе под губу, терла зубы и десны, распухшие от водочного перегара. Оттирала песком и осокой пятнистые от синяков бедра, грудь, плечи, съеживаясь не от холодной воды и тумана – от вспоминаемых объятий командира. С ревнивой брезгливостью рассматривала вспухший пах, разбирала по прядям, по штучке свои редкие женские волосы, отворачивалась сама от себя, но все чудился несмываемый, въедливый кислый запах, более резкий и едкий, чем смрад выгребной ямы, – он шел как будто из самых недр ее тела – дрожащего, покрытого гусиной кожей мурашек, растопыренного по-лягушачьи навстречу воде и ненавистного нечистотой своей, навсегда теперь грязного и чуждого, отнятого у нее обманом и вторым вот теперь обманом, уже невыносимым, – и непонятно, что сделать нужно, чтобы вся грязь тяжкой ночи утекла по живой воде, забылась, оказалась дурным сном…
Натянув сырую от дождя гимнастерку, наскоро связав узлом порванную командиром резинку белых шелковых трофейных трусов – еще старшины покойного подарок, затянув потуже ремень обвисающих на ней галифе, она сбила ладонями воду с волос, отжала в кулак отросшие хвостики на затылке и, на ходу по-мальчишески взъерошивая пятерней все же мокрые волосы, побежала к палатке комиссара.
Чабан сидел в белой нательной рубашке у своей палатки, под брезентовым навесом, на ящике с желтой наклейкой армянского коньяка. Он только что намылил обе щеки густой пеной, такой же серебряной и литой, как его влажная шевелюра, и уже один раз провел от виска вниз опасной немецкой никелированной бритвой «золинген». Ординарец, лейтенант с подкрученными черными усами, держал перед комиссаром овальное широкое зеркало в черной лакированной раме.
Подбежав к Чабану сзади, Муха на миг увидела в зеркале рядом с красным и серебряным лицом комиссара свое синее лицо на зеленой кривой шейке, и влажные пряди на лбу, и черные губы, и лиловое пятно на щеке: головой вертела, когда командир роты всасывал ее кожу, ища ускользающие губы девочки.
Увидела – и отдала комбату честь. Спохватилась – и напялила пилотку. Ойкнула – и перекрестилась.
Ординарец уронил зеркало.
Стекло звякнуло, но не разбилось. В нем теперь отражалось серое небо. И край брезентового навеса. Зеркало быстро покрывалось каплями дождя.
– Простите меня! Я больше не буду! – сказалось у Мухи. – Я больше так не могу, честное пионерское! Дяденька!…
Комиссар засмеялся. Не выпуская бритвы, почесал себе шерсть на груди, покачивая тяжелой литой головой.
– Пошел вон, баба! – сказал он ординарцу; тот поднял зеркало и побрел куда-то, спотыкаясь, вытирая зеркало рукавом, дыша в него и снова протирая.
Муха закрыла лицо руками. Слезы быстро скапливались между сжатыми пальцами.
Чабан стал бриться на ощупь, все покачивая головой и хмыкая.
– Домой хочешь? К маме? – спросил он ласково.
– Умерла! – Муха рук от лица отнять не могла.
– Батька жив?
Она молча покачала головой.
– Зачем на фронт приперлась? Кто гнал? Кто тебя звал сюда?
Его бритва шуршала по щеке, хрустела. Срезаемая щетина потрескивала тихо, влажно и уютно. Муха не боялась комиссара, но слезы все текли.
– А? За каким рожном? Чего хотела найти? А?!
– Родина… Родину… За Родину… Умереть! – она задохнулась на миг в ожидании его торжественно-обиженных, вздымающих грудь человека слов, какие он выкрикивал обычно перед строем. Он даст сейчас полный голос – и привычно навалится утешающее отупенье, и можно будет жить дальше как придется.
– А за Родину – так чего ж ревешь? – он хохотнул коротко и густо, как после обеда.
Она немного еще подождала тех слов. Но их не было – и она вдруг обозлилась, увидев его начищенные офицерские сапоги.
– А чего они лезут все? Что я им? Не имеют права, нет!
Она наконец открыла перед ним лицо. Ткнула указательным пальцем в свои черные губы и пятно на щеке.
– А не давай! – он опять хохотнул. – Если такая недотрога – не давай и точка! Или слабо? – бритва сверкнула без солнца, оставив на красной щеке широкий голый прокос.
– А если он командир? Как же я? Он ведь и спрашивать не станет, – она вертела в руках пилотку и уже осмелилась через силу улыбнуться Чабану, понимая, что наказанья от него не будет.
Комиссар брился молча.
Муха тискала пилотку, искоса наблюдая с радостью, как он оттягивает, прищемив между пальцами, кожу второго подбородка. И подпирает щеку языком изнутри. И пробривает шею до самой груди, до передовых кустов седой шерсти, прущей из-под рубашки так, что грудь мужчины казалась бугристой, словно укрытая под белым полотном серебряной кольчугой из толстых крутых пружин.
Он вытер бритву о полотенце. Похлопал себя по блестящим щекам. Плеснул на ладонь одеколону, протер лицо, шею, провел ладонью по шевелюре.
– Шир-рока стррана моя рродная! – сказал Чабан, и Муха от удивления вздрогнула. От удивления и радости. Вот они, слова! Слова-то какие, бляха-муха!
В ушах у нее тут же запела Любовь Орлова: «Много в ней лесов, ля-ля и рек… Лесов, хы-хы и рек… Лесов, хы-хы… А, вспомнила же: полей! Много в ней лесов, полей и рек!» – еле сдерживая слезы восторга.
– Много в ней… – затянула было Муха, глядя Чабану в рот: понимай, с кем дуэтом поешь, ритм лови, бляха-муха! Ведь самая же на свете мировая песня!
– Велика Кррасная Аррмия! – продолжал он, понемногу набирая широкой грудью привычный возвышенно-мстительный тембр огневой комиссарской речи. – А женщин в армии – ммммало! Ох как мммало в армии женщин, товарищ боец Мухина Марррия!…
Веки комиссара набрякли Мухиной мелкой несознательностью, ее недостаточной гордостью за честь сражаться в стальных рядах, даже в боевых действиях принимать участие непосредственно.
– Знаю, как тяжело тебе, дочка. Верррю!
Он уронил голову на край серебряной кольчуги. Второй подбородок с малиновым сочащимся порезом напрягся, как главный мускул его несгибаемой комиссарской веры. На глазах у Мухи снова вылезли слезы.
– Ком-мис-сар-ррское тебе спасибо, девочка! От всего сер-ррца спасибо! – вскинув голову, он посмотрел выше Мухи; по крутому его зобу ползла узкая красная капля. – За то тебе спасибо, ррродная, что покой даешь солдатскому серррцу. Ласку, как говорят у нас в народе, даришь. Делишься с однополчанами теплом горррячего серррца комсомольского!…
Он уперся руками в колени, снова голову уронил. Капля расплылась на втором подбородке в пятно.
– На вас кровь! – Муха сказала. – Вы порезавшись…
Подошла к нему и вытерла его кожу ладошкой. Развернулась кругом, вернулась на место, где стояла, и снова сделала полный поворот кругом, каблуками прищелкнув.
– Рррродная ты моя! – Чабан, казалось, вот-вот зарыдает, как Лукич в субботу, когда клюкнет и заводит проповедь, пока не доведет себя самого до слез. – Кровинушка моя рродная! Нелегко тебе, дочка, знаю. А что делать? Что делать солдату, когда завтра в бой? А? И, может, в последний бой ему. А?! Что делать, когда серрце горит, ласки пррросит, кррровью святой обливается – за землю нашу, за слезы вдов и сирррот…
– Противно же мне! – Муха вякнула. – Мала я пока еще…
– Кррепись, дочка! – он хлопнул себя ладонями по ляжкам массивным. – Слыхала ты слово такое – надо?! И если прри-кажет Ррродина, мы все как один, единым стррроем, стеной нерушимой встанем…
Он смотрел не в лицо ей, а в грудь. Как будто разглядывал сквозь гимнастерку искусанные командиром роты соски. И ей было стыдно, стыдно, стыдно за синие, красные, черные кровоподтеки…
– Слабая я, – губы ее шепнули. – Тошно жить так…
Чабан вздохнул глубоко, тягостно. Но тут же вскинул голову:
– Да! Один человек – слаб! Но кол-лек-тиффф… Коллектив – великая сила, дочка! Ты посмотри, какие люди вокруг тебя! Горррдость арррмии! Богатыррри! Ты только подумай, какая тебе выпала честь…
– Руки на себя наложу! – сказала она вдруг твердо и посмотрела комиссару в глаза. По спине у нее бежали мурашки. Как в тот миг, когда она просила Вальтера Ивановича об одном-единственном поцелуе. Вспомнила почему-то. Тогда забыла, а теперь вспомнила. Забыла от стыда, а вспомнила, значит, от гордости. За будущую свою гордую смерть гордясь, час искупленья заранее празднуя.