Ирка услышала крик – долгий, радостный, расколовший слежавшуюся мглу. Небольшая огненная птица отделилась от костра, рванулась сквозь рыхлые, сизые тучи, которые как тучные коровы пережевывали ночь, и исчезла, осыпая с пышного хвоста гаснущие красные искры. Это был бунт неупорядоченной и мятущейся жизни, которая, служа свету, служила ему неуемно, буйно, по-язычески, и лишь теперь, примирившись, слилась с мудрой вечностью.
Звенящий крик птицы расползся в ночи и слился со всхлипами волн.
Океанский берег растаял, и перед глазами Ирки решительно проступил бок панельной пятиэтажки с редкими пятнами освещенных окон.
– Да, валькирии не свет. Но они рвутся к свету, и свет это знает, – тихо повторила Ирка.
Глава 2
Custos Morum[1]
В жизни часто так бывает, что копье, не знающее промаха, бросают в птицу, в которую невозможно попасть.
Йозеф Эметс
Лето истекало. От августа оставался один жалкий огрызок. Днем воздух еще дрожал от жары, но стоило солнцу хотя бы на минуту скрыться – сразу делалось не то чтобы холодно, но неуютно. Ветер трогал кожу зябкими пальцами и пакостно хихикал, нашептывая на ухо: «сссскорро осссень… ужжжже почти осссень!»
Прохожие, не сговариваясь, поднимали головы и пытались определить, когда пронесет крашеную марлю туч и снова покажется солнце. И солнце действительно появлялось, но откуда-нибудь с севера или северо-востока, со стороны Химок или из Медведкова, на него уже наползала новая крашеная марля.
«Нет, завтра все-таки надо взять куртку, – говорил себе человек. – И зонтик!» – уныло добавлял он несколько минут спустя.
Все чаще шли плаксивые дожди. В листве, как первая седина, проглядывали желтые листья. Осень наваливалась на Москву и, застенчиво сопя, готовилась давить ее подушкой. Лето огрызалось, билось как раненый зверь, но слабело, теряя листы календаря.
Днем Меф бесцельно блуждал по городу, ощущая себя кораблем без гавани, которому некуда плыть. От мрака он ушел, к свету еще не приблизился, да и не знал, признаться, как. Бедный, бедный он колобок! От зайца и медведя ушел, даже от лисы, допустим, ушел, а теперь куда? К деду с бабкой возвращаться – сожрут. Медведь, заяц и волк тоже сожрут, если повторно встретят. Вообще куда ни катись, с кем ни разговаривай – везде сожрут. Только и остается, что прятаться от всех на свете и ждать, пока не зачерствеешь от времени и не покроешься зеленой плесенью. Безрадостная перспектива, тупиковая.
Меф это смутно осознавал, вот только выхода пока не видел.
И еще одно открытие неприятно поразило его. Прежде Мефу казалось, что он внутренне автономен и прекрасно переносит одиночество. Вот уж сказка про белого бычка! Это оказалось очередной ложью про самого себя, одним из тех резервных самообманов, которые мы охотно рассовываем по всем карманам про запас и с которыми так мучительно расстаемся.
Без Дафны, которая все еще была в Эдеме, Меф плавился от одиночества, как электрический предохранитель. Ему хотелось, чтобы рядом был хоть кто-то, способный производить осмысленные звуки и отвлекать его от одиночества.
Прежде, когда Меф с утра и до ночи вкалывал в канцелярии, отвлеченные мысли нечасто посещали его. Работа забирала все силы. Теперь же новые идеи и наблюдения жадно врывались в распахнутые двери его сознания.
Созерцая на улицах толпы, Меф внезапно понял, что темп жизни в городах такой сумасшедший, а поток людей, с которыми приходится общаться, такой бешеный, что у большинства зачастую нет ни времени, ни желания разбираться друг в друге. Чаще всего знакомым выставляются быстрые и неглубокие оценки – «отл.», «норм.», «удовл.» Или фразы-пометки: «отличный парень», «оп, загрузон!», «не держит слова». Пометки и оценки определяют интонации голоса и наши поступки. И точно так же, как судим мы, так судят и нас. Смешно и глупо.
На плече у Мефа болтался временно унаследованный Депресняк. В отличие от Дафны, Меф разрешал коту все: влипать в драки, нырять в мусорные контейнеры, воровать из ресторанчиков рыбу. В первые дни кот отрывался по полной, однако уже на третьи сутки вид у него был порядком озадаченный. Кот насытился вседозволенностью, обожрался, заскучал и теперь мало-помалу врубал заднюю передачу. Меф пытался разговаривать с ним, однако Депресняк лишь щурился и скрипел, как ржавая дверь, которую пытаются отжать ломом.
– Никакой в тебе нежности, старая развалина! Вор ты и жулик! Даже в Эдем тебя не взяли! Видно, Дафне сейчас не до тебя!.. И не до меня! – ворчал Меф.
Ругая Депресняка, Меф машинально поймал себя на том, что чешет его подбородок.
Ему невольно вспомнилось рассуждение Дафны, что люди делятся на тех, кто больше любит живое, и на тех, кто предпочитает неживое. Живое – это всяческое зверье, деревья, туристические походы, общение, гитара, изгрызенные щенком ботинки, семечко лимона, на авось засунутое в первый попавшийся горшок. Неживое – вещи, предметы, музейный порядок в квартире, коллекционирование и прочее из этого ряда. Чимоданов, например, больше любит неживое, а Мошкин живое. Встречаются, конечно, и смешанные типы, но главным может быть только одно.
«А Ната?» – спросил, помнится, Меф, когда Дафна впервые привела ему эту классификацию.
«Вихрова любит саму себя, а это уже в отдельную коробочку», – отвечала Дафна.
Город, по которому блуждали Мефодий с Депресняком, был огромен, но как всегда бывает в больших городах, люди не замечали друг друга и шли, как заведенные роботы, не поднимая глаз и не глядя по сторонам.
Раза три Меф заходил к Эде в его подвальчик под синим козырьком. Ему было известно, что его дядя говорлив как попугайчик и способен растопить своей болтовней даже застрявшую в морозильной камере Снегурочку. Вот только найти Эдю без предварительного звонка оказалось нелегко. В первый раз Меф его не застал: смена оказалась другая. В следующий раз смена была та, но Эдя с кем-то поменялся. Он вечно комбинировал на тему, что бы такое сделать, чтобы больше ничего не делать.
И лишь в последний раз встреча двух Хавронов (один из которых был Хавроном на четверть и хитро прикрывался новгородской фамилией) состоялась.
Эдя не удивился визиту племянника. Для удивления у него было слишком скользящее и вспыхивающе-дробное мышление, которое захватывало детали, упуская суть. Он усадил Мефа за столик в углу и, щелчком большого пальца отодвинув пепельницу, поставил перед ним большую тарелку с салатом, который, по словам Эди, «все равно на фиг никто не заказывает».
Пока Меф вилкой выковыривал из салата яйца и грибы, игнорируя все остальное, Хаврон сидел напротив и рассуждал, что ему стоит коротко и ясно подстричься, чтобы его растущая лысина не вызывала жгучей зависти у тех, у кого она пока впереди.
– Недостатки надо выпячивать, чтобы они становились достоинствами. Визитной такой карточкой. Когда лет через десять я стану толстым, как арбуз, я буду носить обтягушечки. Всякие, знаешь ли, тесные водолазки.
– Ты и сейчас не худой! – заметил Меф.
Эдя обиделся:
– Ну уж нет! Пока это так, конспект будущей книги… Кстати, у нас на кухне появился китаец! Реальный китаец! Хочешь посмотреть, как он с ножами работает? Загляденье! Кладет сырую морковь – раз-раз. Глазом не уследишь! А мясо как разделывает!
Меф не пожелал смотреть на китайца.
– Я ножей боюсь, – сказал он.
– И правильно. Что ты, толканутый, с железками бегать? Ты у нас гимназист, будущее, блин, дарование, – ехидно согласился Эдя.
– Дядя, перестань! – с досадой сказал Меф.
Это был едва ли не пятый случай в жизни, когда он назвал Хаврона дядей. Эдю передернуло. Он ненавидел, когда его «дядят».
– Сам ты дядя!.. Дяди – это которые ночью у вокзала пиво пьют, а тети им наливают, – кисло сказал Хаврон.
Меф засмеялся и, не удержавшись, сообщил, что вылетел из гимназии Глумовича. Хаврон вопреки ожиданию не обрадовался.