Дмитрий Емец
Светлые крылья для темного стража
Кто, наставляемый на путь любви, будет в правильном порядке созерцать прекрасное, тот, достигнув конца этого пути, вдруг увидит нечто удивительно прекрасное по природе, то самое, Сократ, ради чего и были предприняты все предшествующие труды, – нечто, во-первых, вечное, то есть не знающее ни рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения, а во-вторых, не в чем-то прекрасное, а в чем-то безобразное, не когда-то, где-то, для кого-то и сравнительно с чем-то прекрасное, а в другое время, в другом месте, для другого и сравнительно с другим безобразное. Прекрасное это предстанет ему не в виде какого-либо лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или знания, не в чем-то другом, будь то животное, земля, небо или еще что-нибудь, а само по себе, всегда в самом себе единообразное; все же другие разновидности прекрасного причастны к нему таким образом, что они возникают и гибнут, а его не становится ни больше, ни меньше, и никаких воздействий оно не испытывает. И тот, кто благодаря правильной любви поднялся над отдельными разновидностями прекрасного и начал постигать само прекрасное, тот, пожалуй, почти у цели.
Платон. Пир
Глава 1
Тринадцатый лишний
Кушай-кушай, Федора Егоровна!
К.И. Чуковский
Случаются вечера сонные, спокойные, которые мягко, без всплеска, без сопротивления, как перезрелый плод, падают в ночь. Бывают и другие вечера – буйные, напористые, когда даже тихие люди без повода срываются на крик, а в каждой третьей квартире всхлипывают форточки и грохают двери. И сложно сказать, в чем тут дело – в полнолунии, в атмосферном давлении, в положении звезд или в чем-то более глобальном, темном, что, скромно прячась за кулисами, пытается управлять всеми и вся.
Наконец выдаются вечера и третьего рода – внешне меланхоличные, тягучие, но скрыто напряженные, балансирующие на грани безумия. В такие вечера прыгают с балконов, рыдают в голос, перерезают вены, кусают подушки, делают предложение о вступлении в брак или пишут поэмы.
Вечер, в который возобновляется наш рассказ, был именно такого третьего рода.
Некий ранее не упоминавшийся суккуб русского отдела мрака Маракаратма, в облике стервозной шатенки с психологического факультета МГУ умыкнувший свой первый в жизни эйдос, на радостях гулял всю ночь. Он плакал, смеялся, глушил бокалами эйфорию, лез целоваться к сотрудникам правоохранительных органов, передразнивал Лигула и под утро был унесен в Тартар специально присланным за ним стражем. Больше о суккубе Маракаратме в Верхнем Мире никто не слышал.
Тухломон, за день принесший мраку четыре эйдоса, буднично зевнул, прилепил отклеившееся ухо и скромно улегся спать в выхлопной трубе автомобиля. Он надеялся, что за те две секунды, что он позволит себе отдохнуть, автомобиль не успеет завестись и уехать. И надежды его оправдались.
Улита сидела в резиденции мрака, за столом, который днем был завален бумагами и заляпан капавшей с печати кровью, и пожирала холодную курятину. Глаза ее светились в темноте, как у кошки. Что творилось у ведьмы внутри и о чем она думала, науке неизвестно, но курицу Улита раздирала решительно, почти с ненавистью.
На кожаном диване, поджав под себя ноги, сидел Петруччо Чимоданов, пахнущий кислой капустой и дорогим дезодорантом. Улита давно уже ничему не удивлялась. Можно быть чистюлей в одном и грязнулей во всем остальном. Например, не менять носки по три недели и два раза в день мыть голову.
Чимоданов был занят. Он расковыривал охотничьим ножом патрон двадцатого калибра. Отдельно он высыпал дробь, отдельно порох и отдельно отложил капсюль. Лицо у него при этом было приятно созерцательное. Глаза блестели, как у питекантропа, которому вместо камней предложили забросать мамонта ручными гранатами.
– Знаешь, что будет, если поджечь порох? – спросил он ведьму, задумчиво прокручивая колесико зажигалки.
– На одного дурака меньше, – понадеялась Улита.
– Неверно! Подчеркиваю: порох взрывается только в замкнутом пространстве. А так он просто сгорает, хотя и ярко, но без последствий, – нравоучительно сказал Чимоданов.
Он ссыпал порох на столовую ложку, поднес зажигалку и ойкнул, когда всплеснувшее белое пламя обожгло ему кончик носа. Дальше этого дело не пошло. Порох действительно не взорвался.
– Н-но! Без фокусов! Помни, кто я и кто ты! – укоризненно сказал ложке Чимоданов.
Ложка осознала свое ничтожество и промолчала. Петруччо подул на нее и встал.
– Ну я пошел!
– Куда? – лениво поинтересовалась Улита.
– Хочу попытаться выплавить свинец, – пояснил Чимоданов и, мечтательно улыбаясь, уединился с дробью.
За Петруччо, прихрамывая, бежал Зудука с капсюлем. Оба – и Зудука, и его хозяин – выглядели довольными. Они существовали в мире заданных координат, где все было расписано заранее, все расставлено по полочкам. И в этой заданности было величайшее успокоение.
– Сил моих нет! Я кипю, бесюсь и туплею! Если Эссиорх не вернется в самое ближайшее время, я кого-нибудь съем! – ни к кому не обращаясь, вполголоса сказала Улита.
Пытаясь избавиться от назойливых мыслей, ведьма потрясла головой и с недоумением уставилась на обглоданную куриную ножку, не понимая, откуда она взялась у нее в руке.
– Человек не должен ни к чему привязываться. Он должен любить, бешено любить, всей душой, но не привязываться. Ты поняла это, дура? – сказала Улита не то куриной кости, не то кому-то еще.
Здесь же, неподалеку, Мошкин сотворил ледяную розу и окутал ее пламенем. Пламя плясало на четких гранях цветка, который, хотя и истекал слезами, мистическим образом не таял. Мошкин смотрел на розу, и в душе у него что-то болезненно перекручивалось, будто душа была мокрым полотенцем, а он отжимал ее руками. Евгеша был юн, красив, силен, но сомневался в себе, как сомневается в выигрыше неопытный игрок в двадцать одно, которому разом пришли три семерки.
Ната стояла перед зеркалом, чья серебряная рама закручивалась в форме двух бодающихся козлов. Из стеклянных глубин на нее печально взирали три белых офицера, некогда застрелившихся перед этим зеркалом из одного револьвера, который валялся здесь же, у их ног. Вихрова злилась и шипела на офицеров, чтобы они не маячили. У нее уже второй день чесался подбородок, и она хотела понять, не вскочило ли на нем что-нибудь.
Однако офицеры не уходили. Один – совсем молоденький подпоручик с запекшейся на виске кровавой запятой – подавал Нате умоляющие знаки, точно пытаясь сообщить ей нечто важное. Остальные двое не двигались и только смотрели. Однако Вихрова не расположена была беседовать с неприкаянными духами.
– Ну разве я не хороша? – спросила она у самой себя и сама себе ответила: – Да, будем откровенны: внешность заурядная. Но что это меняет? Всякой женщине нужна прежде всего норка, все, что в норке, и хотя бы немного личного счастья… Не так ли? Допустим даже не так, но опять же: что это меняет?
Ната пристально всмотрелась в зеркало и, поморщившись, подозвала Мошкина.
– Эй! Поди сюда! – велела она – У меня что-нибудь есть на подбородке?
Евгеша послушно подошел и посмотрел глазами раненой лани. Он давно пережил свою любовь к Нате, однако старая любовь, пусть даже угасшая, всегда равно отдается тупой и мучительной болью.
– Да, есть, – сказал он, вглядываясь в круглый кошачий подбородок Вихровой.
Ната досадливо поморщилась. Ее подвижное лицо пошло мимическими морщинами – странными, несимметричными, но бесконечно привлекательными. Взгляд Мошкина застревал в них, как в паутине. Евгеша силой заставил себя зажмуриться. Да, кобра не умрет от укуса кобры, магия не подействует на того, кто родился с Вихровой в один день, но все же несколько мучительных ночей обеспечено.
– Сама чувствую, что есть. Конкретнее, Евгений! Конкретнее! Опиши, что ты видишь! – нетерпеливо потребовала Вихрова.