Кстати, именно этого, то бишь пытки малолетнего сына, и опасался больше всего Константин как человек, успевший сполна насладиться всеми плодами неутомимого прогресса и вдохнуть полной грудью нежный чарующий аромат российской демократии.
Он совершенно забыл, что его противником был представитель темного и страшного средневековья, которому до настоящего гуманизма, равно как и всему миру, еще топать и топать.
Глеб просто предполагал, что слезы и мольбы жены и сына тронут сердце Константина и он не выдержит, растает и выложит все тайны как на духу.
Метод давления на Феклу был весьма прост. Глеб заявил княгине, что если ее супруг не облегчит свое сердце перед братом, то ее с почестями отвезут назад, в половецкие степи, откуда она была родом. Если же все получится, то тогда Глеб выделит ей в кормление град Ожск с пятью-шестью селищами и никуда отправлять не станет. Княгиня, которой делалось дурно лишь при одной мысли о том, что придется лишиться всех благ цивилизации и возвращаться к дымным кострам, грязным юртам и беспорядочной кочевой жизни, согласилась немедленно, однако добиться ей ничего не удалось.
Впрочем, Глеб основную ставку сделал не на ее, а на малолетнего княжича. Чтобы узник «поплыл», окончательно расслабился, пустил слезу, он пошел даже на то, что распорядился оставить их одних. Выполняя княжеское приказание, Парамон, зашедший в узилище вместе с мальчиком, лишь укрепил пару горящих факелов в железных скобах, вделанных в стену, и тут же удалился за дверь. Евстафий, увидев своего отца, сидящего на земляном полу, да еще прикованного за ногу к стене тяжелой ржавой цепью, посуровел, но вместо того чтобы удариться в слезы, только сжал свои маленькие кулачки.
Подойдя к отцу, как равный к равному, он порывисто обнял его, спрятав головенку на правом плече Константина так, чтобы не было видно глаз, рыдания так и рвались наружу — а ведь не маленький, поди, одиннадцатый год идет, сознавать должен, что батюшке и без того здесь несладко. И он с отчаянным усилием всей детской воли, собранной воедино, с силой, чуть ли не до крови, укусил себя за руку, чтобы сдержать слезы, пока отец ничего не видит. Лишь после этого мальчишка разжал свои объятия и, совсем по-взрослому, глаза в глаза, спросил:
— Кто ж так тебя? Он?
Кого подразумевал Евстафий, Константин понял сразу и только молча утвердительно кивнул в ответ, но, заметив побелевшие костяшки пальцев на стиснутых кулачках, посиневшее запястье левой руки с белеющими отпечатками зубов, сразу сообразил, как лучше всего себя вести, а главное, что именно нужно сказать, и строго заметил:
— Ты его не трогай. Он мой. Я сам с ним поквитаюсь.
— Как же ты поквитаешься, когда на цепь, как собака, посажен? — сквозь зубы спросил мальчик, челюсти которого будто судорогой сводило от навалившейся глухой безудержной злобы. Взгляд его был по-прежнему суров, а глаза, обычно синие, теперь потемнели до черноты.
— А вот когда цепь сниму, выйду отсюда, тогда и сочтемся… на суде Божьем.
— Почему же прямо сейчас не снимешь? — не понял Евстафий.
— А время не пришло еще. Мое время, — как можно беззаботнее отозвался Константин. — Ты лучше сделай пока вот что.
— Что?! — встрепенулся мальчуган. Не было такого поручения, которое он, как ему казалось, не смог бы выполнить ради спасения горячо любимого отца. Евстафий любил его еще с детства той нерассуждающей любовью, которая присуща всем сыновьям. Став чуть постарше, он находил все новые и новые причины для своей любви — и меду хмельного отец его боле всех прочих может выпить на пиру веселом, и легко сбивает с ног любого из своей дружины, и на коне сидит как влитой. Возможно, что с годами к нему пришло бы запоздалое и печальное прозрение, но тут как раз все получилось наоборот. В последнее время у княжича возникла уйма новых причин для обожания и восхищения — и дивных историй про седую старину князь-батюшка ему поведал столько, что на целый год пересказов хватит, и во дворе то и дело рассказывают, как разумно в том или ином случае их князь поступил, а то мальчишки и вовсе затеются в княжеский суд играть. Разумеется, роль Константина премудрого всегда для Евстафия оставлялась, а ежели он во двор терема не выходил почему-либо, то тогда, из великого уважения к князю, толика которого и на княжича сваливалась, в игру эту и вовсе не играли. Ныне Евстафий за батюшку всю руду свою, ежели бы надобность возникла, отдал бы до капли и не только не пожалел бы в тот миг о жизни теряемой, но счастлив был бы безмерно.
— Все исполню, что ни скажешь! — отчеканил он, с любовью и надеждой глядя на усталое и измученное лицо отца.
— На днях подойдешь к сотнику. Звать его Стояном.
Евстафий молча кивнул в знак того, что все понял, и узник продолжил:
— Узнаешь его по шраму — от глаза почти до подбородка. Подойдешь незаметно, чтоб ни одна живая душа не заметила, и скажешь так: «Помоги мне уйти из града. Это князь Константин меня прислал». Больше ничего не говори и сразу уходи. Все понял?
Евстафий вновь молча кивнул, и его маленькое детское сердечко посветлело от гордости за отца. Сидит на цепи в порубе тесном, где от стены до стены и десятка шагов не будет, на земляном полу, но повелевает по-прежнему. Главное же, что слушаются его точно так, как и ранее, когда он еще правил в Ожске и жил в своем тереме. А то, что неведомый сотник Стоян может проигнорировать такое повеление, мальчику даже и на ум не пришло — столь велика была, невзирая ни на что, его уверенность в отцовской силе и могуществе.
— Постой, — спохватился он вдруг. Ужасное подозрение неожиданно пришло ему в голову, и он тут же высказал его: — Я уйду, а ты как же? Ведь совсем один тут останешься, вовсе без защиты. Негоже так-то. Или ты меня попросту спасти хочешь и улещаешь потому, как маленького?
«Вот проницательность», — про себя подивился Константин, на секунду замялся, но почти сразу же нашел достойный ответ:
— Разве я не сказал, когда ты уйти должен?
— Не-ет, — протянул Евстафий.
— Только когда Ратьша мой верный к стенам Рязани с дружиной подойдет. А ты ее и возглавишь. Будешь вместо меня. Ну а когда град возьмешь, то и меня освободишь.
— Не велика дружина-то у Ратьши для такого дела. Я чаю, у Рязани стены крепки, — тоном умудренного старого вояки протянул солидно мальчуган и добавил с тяжким вздохом сожаления: — Да и воев у стрыя тоже в достатке.
— А вот пока ты здесь, то и займись разведкой, — предложил Константин.
— Это как же? — не понял Евстафий.
— Бегай везде, шали, резвись, будто играешь, а сам в это время к стенам приглядывайся. Примечай, какая покрепче, а у какой бревна наполовину сгнили; на какой стороне воев более всего, а где их поменьше. Ну и прочее разное. Потом, когда до Ратьши доберешься, все ему и расскажешь.
— Вон как. — Глаза мальчугана заблестели от гордости и осознания важности порученного отцом дела. — Стало быть, ты, батюшка, велишь, дабы я изветником[39] стал?
Константин, желая выгадать время, закашлялся, лихорадочно соображая, кто же это такой, и, не придя ни к какому конкретному ответу, справедливо рассудил, что раз Евстафий понял его мысль, стало быть, и термин правильный. Откашлявшись, он утвердительно кивнул.
— Изветником, — но тут же новая мысль пришла ему в голову, и он несколько нерешительно попросил: — Дай поначалу роту в том, что ответишь по правде, без утайки.
Возмущению мальчишки не было предела.
— Да как ты помыслить только мог, батюшка? Чтоб я, да я пред тобой…
— Ну-ну, верю, — остановил его князь. — Тогда ответь, тебе плакать сильно хотелось, когда ты только вошел сюда и меня увидел?
Евстафий замялся, но под пытливым взглядом отца, тяжко вздохнув, утвердительно кивнул.
— Но я же все едино не плакал, — попытался он найти довод в защиту своих новых прав совсем взрослого человека, которые, как ему показалось, были под угрозой.
— Я видел, — спокойно согласился Константин и похвалил: — Ты у меня молодец. А что сознался в этом — вдвое молодец. Порою настоящая сила в том и состоит, чтобы уметь сознаться в собственной слабости. Как раз на это способен лишь настоящий воин. Надо только знать — кому, когда и в чем сознаваться.