– Ну, говорите же: что Ираида, что Вячеслав Андреевич? Как они, обеспечены, ли?
– Все благополучно – Ять не собирался вдаваться в перипетии отношений Казарина с бывшей женой. – Конечно, насколько это вообще теперь возможно… Я сам из Питера две недели как, жизнь меняется быстро.
– А я-то уж три с половиной года не был! – простонал странник. – Что город, цел ли?
– Да что городу сделается, стоит. Вы про себя расскажите, Георгий Васильевич.
Четыре года странничества сильно изменили московского анарходекадента: черты, прежде мягкие, полудетские, обрели завершенность и строгость, плоть словно отлилась в форму – он похудел, ссутулился, тощая бородка придала ему сходство с нестеровскими старцами.
– Про себя мне особенно говорить нечего, – потупился он, – и едва ли уместно простому страннику смущать оседлого жителя. Довольно будет сказать, что братья нашли меня достойным и явили мне откровение учителя нашего Льва Николаевича Толстого, гладкий ему путь.
«Гладкий ему путь», вероятно, в терминологии поздних толстовцев означал своеобразный эквивалент «Царства небесного».
– С тех самых пор, как я узнал вас, – продолжал Георгий Васильевич, – я верил, что душа ваша ищет истины. Может быть, и теперь мы встретились не случайно, и вы уже готовы к странствию. Если так, я мог бы рассказать вам в подробности, что такое наш путь к спасению.
Обманывать Ираидиного кузена было последним делом, но Ятя слишком интересовала тайна его ухода.
– Не знаю, готов ли я воспринять ваше учение, но обещаю конфиденциальность…
– Конфиденциальности не нужно, – покачал головой анарходекадент. – Рано или поздно тот, кто должен к нам присоединиться, и сам постигнет истину. Об этом Лев Николаевич сказал в последнем письме. Иногда довольно лишь толчка, и я готов его дать вам…
– Я ничего не знаю о последнем письме, – признался Ять. – Оно за границей напечатано?
– Оно нигде не может быть напечатано, – улыбнулся странник, – и вам неоткуда знать его. Оно отправлено всего три месяца назад.
Вот так. Нечего ждать откровений от душевнобольных.
– Удивление ваше мне понятно, – без тени снисходительности, но с тихим ликованием благовестника произнес Георгий Васильевич. – Лев Николаевич вот уже семь лет ходит по России, подав всем истинным сторонникам своим великий пример Ухода. Те, кто веровал Льву Николаевичу и поклонялся его прозрениям, поняли призыв великого старца и последовали за ним. Сегодня по всей России не осталось истинных толстовцев, кроме ходунов. Те, что живут в коммунах и смеют именовать себя толстовцами, – оседлые люди, убоявшиеся света правды. Уход – вот главное, что провозгласил Лев Николаевич, и чудесное его бегство – залог истинности Пути.
– Что же, он не умер в Астапове?
– Вернейшие помогли ему скрыться, он ушел стараниями Александры Львовны и Душана Петровича, – радостно кивнул странник. – Скульптор Меркулов изваял гипсовый портрет великого старца в полный рост, статуя и похоронена в Ясной Поляне. Лев Николаевич знал, что ему не будет покоя, пока вся страна следит за его бегством. В Астапове он понял, что иного пути обмануть погоню нет.
– Но ему должно быть уже…
– В августе девяносто лет. Странствие чудесно укрепило дух великого старца. Новые его творения обличают второе рождение гения, Владимир Григорьевич передал, что закончен первый том романа о Федоре Кузьмиче.
Под Владимиром Григорьевичем, несомненно, подразумевался Чертков, а под Федором Кузьмичом – первый русский-ходун Александр I.
– Вы видели его?
– Не имел этого счастия, – грустно потупился Георгий Васильевич. – Но письма собственноручные читал и для себя копировал, некоторые имею при себе.
– Их можно увидеть? – так и подпрыгнул Ять. Он готов был поверить сумасшедшему и сам корил себя за это, но ситуация была совершенно в духе графа и его поклонников.
– Не ранее, чем вы уясните себе смысл Пути, – предостерегающе поднял палец Ираидин кузен. – Лев Николаевич пишет для тех, кто уже проникся Истиной. Ему нет нужды разъяснять вернейшим, в чем она состоит. Но вам, еще стоящему на пороге, должно знать все обстоятельства.
Анарходекадент забыл о голоде и, лишь изредка прихлебывая воду из глиняной кружки, принялся излагать историю движения ходунов. Как всегда, рупором графа выступил Чертков, в декабре десятого года распространивший «Письмо к моим последователям» – первый документ нового толстовства. После долгих размышлений граф пришел к выводу, что избегнуть порочных и ложных связей можно единственным путем – а именно кочевым, цыганским образом жизни. Странник не платит налогов и не содержит армию, полицию, суды; он живет подаянием и тем смиряет гордыню; он не заводит семьи, не вступает в блудный грех и не отягощает, совесть ненужными обязательствами перед детьми. Можно, конечно, возразить: а ежели все начнут странствовать? Но все, утверждал граф, точно так же никогда не начнут странствовать, как никогда не откажутся от роскоши, блудодейства, разврата, праздности и армейской службы. Те же немногие избранные, кто находит в себе силу отказаться от оседлости и всей связанной с нею лжи, повторяют подвиг апостолов – с тою только разницей, что ходят за незримым Христом.
«И за вьюгой невидим», – вспомнилось Ятю.
Из сбивчивого и не в меру восторженного рассказа Ираидиного брата Ять заключил, что граф после ухода встречался с последователями редко. Пастырские послания он направлял верным людям, в чьих домах ходуны могли остановиться. Общее число ходунов давно превысило количество толстовцев, до сих пор продолжавших жить коммунами, месить глину и изготавливать бочки. По России, если верить анархо-декаденту, их насчитывалось до десяти тысяч.
– Скажите, – спросил Ять, замирая, – а не могу ли я краем глаза увидеть… послание?
Он ожидал чего угодно – кичливости посвященного, масонской строгости, – но не той кроткой ласковости, с которой Георгий Васильевич запустил руку в пыльный холщовый мешок и вытащил несколько обтерханных страниц с полустершимися письменами.
– Лев Николаевич не только не запрещал распространять его сочинения, – улыбнулся странник, – но уподобил сокрытие их утаиванию воды от жаждущего (и здесь его физиологические сравнения, с радостным чувством узнавания заметил Ять). Иное дело, что жаждущий должен сам попросить о воде, – Лев Николаевич считает теперь, что навязывать путь свой всем есть величайшая ошибка спасающегося…
Ять сам удивился трепету, с которым протянул руку к истершимся страничкам. Всего печальнее было бы обнаружить скучную сектантскую подделку, унылую стилизацию, какая по силам сатириконскому пародисту. Странное дело: в душе он прекрасно понимал, что граф умер в октябре десятого года, – но легенда так вязалась со всем его обликом и с собственной толстовской верой в невозможность своей смерти (слишком велик, слишком сложен, слишком повязан со всеми, чтобы вот так взять и исчезнуть целиком), что ему не хотелось с этой легендой расставаться. Пусть бы он, в самом деле, так и ходил.
– Кстати, – произнес Ять, намеренно оттягивая неизбежное разочарование. – А что он думает обо всем… ну, обо всем этом?
– Что именно имеете вы в виду? – с ласковой готовностью катехизатора спросил Георгий Васильевич.
– Октябрь… февраль… – Ять в самом деле не знал, как еще назвать происшедшее.
– У Льва Николаевича нет упоминаний об этих событиях, – пожал плечами странник. – События, происходящие в оседлом мире, не затрагивают его души и не должны отвлекать ходящего от заботы о совершенстве.
В эту секунду Ять уверовал.
Нельзя было нарочно придумать ничего подобного. Все без исключения публицисты, в том числе и в родной «Venu», задавались вопросом: что сказал бы граф о русской революции? Никому не приходило в голову, что граф бы ее не заметил.
Ять протянул руку к листкам. «Письмо двадцать пятое; об оседлости духовной». Почерк был женский, гимназический, благоговеющий: наверняка творения великого старца размножали и рассылали теперь именно такие аккуратные, беззаветные поклонницы. Но сквозь гимназический почерк явственно проступала иная рука (он так и видел эту руку – старческую, жилистую, до сих пор крепкую). Ять не решился бы уверенно сказать, что это писал ОН. Но мог писать и ОН – ветхозаветный пророк, поверивший Новому Завету и погибший от него. Он начинал с отчета о семилетнем странствии: был на Кавказе, в Сибири, на Волге, пришел теперь в Крым, и думает переждать в нем зиму. Дальнейшее содержало предостережение против страшнейшего вида оседлости – укоренения духа в одном из учений: общего для всех учения нет, вера в любую правду рано или поздно приводит к розни и крови, а путь человека в мире – не спасение мира, но спасение собственной души. Если каждый займется самоспасением, то и некого будет спасать насильственно. Крайняя вера в собственную правоту привела уже к волнениям в Твери и Казани (Господи, почему там?). Спасение мира есть дело не человеческое, но Божеское, – человек же должен помогать Богу единственно заботой о собственной духовной и телесной чистоте да невмешательством в дела Божий. Так, так, это логично, это вполне вытекает из прежнего, – дай как ему было не отчаяться после сорока лет бесплодной борьбы? Он узнал этот ритмический прибой, упорное, безостановочное повторение мысли – повтор, призванный заменить собою доказательство, ибо нельзя было доказывать то, что явилось как аксиома. Никто не знает правды, и никто не смеет учить. Ни одна вера не лучше другой, и признать абсолютную правоту одной веры – значит присвоить себе право убить иноверца; это так же ясно, как то, что человек, признающий какую-либо вещь своею, присваивает то, что на деле ему не принадлежит. Удел странника – ходить среди людей, останавливая их от крайних проявлений нетерпимости, признавая над собою единственную власть Бога, но не бесчисленных пророков и переводчиков его. Это специфически русское странствие и было, по графу, спасительной миссией его родины…