Литмир - Электронная Библиотека

Гондол безмолвные гроба.

Я в эту ночь – больной и юный —

Простерт у львиного столба.

На башне, с песнею чугунной,

Гиганты бьют полночный час.

Марк утопил в лагуне лунной

Узорный свой иконостас

В тени дворцовой галлереи,

Чуть озаренная луной,

Таясь, проходит Саломея

С моей кровавой головой!

Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так. Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее собственным смыслом, – и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно, представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела, несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения.

Все спит: дворцы, каналы, люди,

Лишь призрака скользящий шаг,

Лишь голова на черном блюде

Глядит с тоской в окрестный мрак,-

почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост; широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны моста послышался ровный, бледный голос Казарина:

Я не предал белое знамя,

Окруженный криком врагов.

Ты пришла ночными путями.

Мы с тобой – одни у валов.

Ять еще не знал этих стихов.

А вблизи – все пусто и немо,

В смертном сне – враги и друзья,

И горит звезда Вифлеема

Так светло, как любовь моя.

Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным:

Свирель запела на мосту,

И яблони в цвету…

И ангел поднял в высоту

Звезду зеленую одну,

И стало страшно на мосту

Смотреть в такую глубину,

В такую высоту.

Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, – он понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана, захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, – но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей, празднующих свадьбу двух беспомощных детей.

Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось, написаны были в самое последнее время – новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу, это не были ничевошки, – то был классический русский стих, прошедший суровую возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий о преемственности:

В море гудят паруса, флот уплывает во вторник,

Даже поэта берут, чтобы украсить войну,-

Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник.

Вся она ходит за ним, плавную стелет волну…

Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья.

Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад.

Странствует только душа, все остальное – на месте,

В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.

Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, – но тут же с другого конца моста послышался голос Зайки:

И стыдно стало мне, как будто я сама

Так улицу свою нелепо искривила,

И так составила невзрачные дома,

И так закатный луч на них остановила,-

И стыдно стало мне за улицу, район,

За город, за страну, за все мое жилище,

Где жизнь любви, – да что?! – любви последний стон

Обставлен быть не мог красивее и чище.

И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев – на мотив детской песенки о кузнечике:

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну:

Ты вечности заложник

У времени в плену.

Представьте себе, представьте себе,

Ты вечности заложник,

Представьте себе, представьте себе,

У времени в плену!

Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, – ступай, не жалко, будьте, конечно, счастливы, – вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого настоящего попа («но нашего, нового! – ведь его звали, только он почему-то не пришел»); под гитару грянули «Налейте, налейте бокалы!» – Грэм, пошатываясь, дирижировал с серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка – одна, как всегда, и за ней хотел пойти Ять – сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темно-синее небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму – но наши бледней. Пусть другие идут – куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее «Горько!», но они уже уходили, сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед.

– А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, – приговаривал Алексеев, возясь с хворостом. – Завтра-то еще получится ли?

– Кстати, а что завтра? – улыбаясь, спросил Фельдман. – Опять, что ли, по дворцам?

– Да нет, думаю, по домам, – потянулся Соломин. – Давайте я, Владимир Александрович. Вы-то совсем не умеете.

– Не умею, не умею, – легко покаялся Алексеев. – Да вы и помоложе – ну-ка, давайте-ка.

К костру, как тень, прошмыгнул Мельников с кипой мятых бумажных страниц – и принялся по одной подкладывать их в огонь. Ять взглянул на мельниковские бумажки – и узнал в них разрозненные страницы «Универсологии» Борисоглебского.

– Зачем вы их жжете? – спросил Ять.

– Чтобы подольше было хорошо, – не отводя глаз от огня, ответил Мельников.

– Вы не должны этого делать, – вдруг со значением сказал Грэм. – Вы не можете знать, что будет, и потому никогда не должны бросать бумагу в костер; особенно если это чужая бумага.

Мельников взглянул на него заинтересованно; Грэм кивнул, словно подавая ему сигнал, принятый между бродягами, – да, да, все это серьезно; и Мельников вручил ему пачку страниц, исписанных разноцветными чернилами.

– Сохраните, Ять, – распорядился Грэм. – Я даже свои рукописи беречь не умею… Ять кивнул.

– Только тут отсыреет… а это ведь единственное, что от старика осталось! Надо отнести в кухню. – Он встал и, пошатываясь, побрел к бывшей кухне Елагина дворца. Он не был здесь с того самого мартовского дня, когда они с Казариным и Ашхарумовой нашли подземный ход. В кухне было темно и громоздились какие-то ящики; он положил рукопись на ближайший и отправился назад. Отчего-то казалось очень важным отнести ее в сухое место. В самом деле, вдруг там вся мудрость мира! Обратно идти было все тяжелее, его неумолимо клонило в сон.

Разбудил его Грэм – казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут.

– Я советую вам уйти, – сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. – Здесь будет плохо, очень плохо.

– Оставьте, Грэм, – безвольно сказал Ять. – Я спать хочу.

– Я настоятельно советую вам уйти, – повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной рассказ.

– Ладно вам, – Ять махнул рукой. – Попробуйте разбудить еще кого-нибудь…

– Никто ничего не хочет понимать, – сказал Грэм. – Все спят. Как всегда.

– Ну, ступайте, – сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова.

23

Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил… Но и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл – или это наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», – вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь, притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша, никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета, запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц.

138
{"b":"32342","o":1}