Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел Извольский-Изборский. Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма, один Працкевич – он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина острова, словно ожидал кого-то.
– Пойдемте, пора, – не очень уверенно сказал ему Ять.
– Нет, мне нельзя, – не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. – Я должен дождаться.
– Чего?
– Если бы я знал, – все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич. – Идите, идите, пожалуйста.
Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него снизу вверх:
– А?
– Вставайте, проснитесь. Надо идти.
– Па-че-му?
– Сейчас, могут прийти.
– Кто?
– Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать…
Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не хочет – как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, – и кому сюда заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов.
Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти – ну и пусть уходит на все четыре стороны. Сейчас и я пойду – не хватало еще простыть на холодной земле; секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню, чтобы не отсырела…
Так, где-то были спички… не мог же Мельников извести все… В бывшей дворцовой кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу, зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие лица: что слышу, в то и верю… Но и успокаивая себя, и нарочно злясь – ибо только злоба способна истребить страх, – он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду – в черных силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом; Ять проспал какой-нибудь час, – часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди, херувимы и демоны – все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы обняться в хороводе недолгого братания, – но минул антракт, открылся занавес, и перед нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного веселья, а вот и дальние громы… Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в узкое окошко бывшей кухни – нет ли в самом деле какой опасности? – впрочем, все вздор; с минуту вглядывался в туман – и замер.
Окно елагинской кухни выходило на дорожку, пересекавшую весь остров – от моста до моста, от Малой до Средней Невки. Сейчас по этой дорожке в сторону Крестовского острова, к тому самому мосту, на котором в странном похмельном оцепенении раскинулись елагинцы и крестовцы, широко развернувшейся цепью двигались темные, общим числом не менее двадцати. Они были в своем обычном, засаленном, заскорузлом тряпье, в низко надвинутых кепках, – лиц Ять не видел, но он всегда угадывал то, чего не мог разглядеть. Теперь необъяснимым чутьем он знал, что на чудовищных шафрановых лицах с поджатыми губами и хищно вытянувшимися, жадно принюхивающимися носами не было даже обычных злорадных ухмылок, не было и недоверчивого любопытства нелюдей к людям – а только деловитость охотника, напавшего на след. Они шли медленно, боясь спугнуть добычу, – но явно сдерживались из последних сил, ибо единственным их желанием было потрусить, порысить, как осторожно трусит охотничий пес, подбегая к логову затаившегося зверя. Ять чувствовал и то, что в них не осталось и следа прежней робости – они шли уверенно, заведомо зная, что отпора не встретят; и в этом была их единственная ошибка, впрочем ничего уже не решавшая.
Чутко прислушивавшийся, настороженно вглядывавшийся Працкевич, казалось, только их и ждал. Медленно и уверенно на него надвигалось его безумие, его черные мысли, на глазах обретшие плоть и облик – именно для того, чтобы он мог наконец с ними покончить. Никогда еще ему не удавалось заставить их молчать, никогда не мог он уничтожить их силою своего светлого, но робкого ума; теперь был новый приступ – на приступ шли его самые темные мысли во плоти; этого шанса нельзя было упустить.
– Працкевич, куда вы? – тихо окликнул его Казарин. – Что там такое?
– Тсс, – обернувшись и приложив палец к губам, отвечал Працкевич. – Это ко мне.
Теперь Ять не видел его лица, а видел только могучий торс, наклоненную голову, вытянутые вперед руки со сжатыми кулаками. Он шел, словно желая проверить свои фантомы на подлинность, утвердиться в их телесности; расстояние между ним и темными неумолимо сокращалось. Наконец он уперся в грудь одному из них, поднял голову и взглянул в шафранное лицо.
– А-а, – прохрипел Працкевич. – Вы думали – мы жаловаться будем… плакать будем… Вы думаете – мы интеллигенты и Бог наш интеллигент… Не-ет, не-ет… – И, стремительно прянув, впился зубами в горло темного. Темный зашатался, но остальные с рычанием окружили Працкевича и скрыли его от глаз Ятя; когда через мгновение они расступились, граф ничком лежал на траве, сделавшись вдруг коротким и плоским. Казарин смотрел на это не шелохнувшись, не проронив ни звука в ту же секунду с моста послышался жалобный, заячий вопль:
– Миленькие… голубчики! Голубчики!
Этот умоляющий крик не мог, казалось, принадлежать взрослому мужчине – так могла голосить перепуганная баба; по мосту метался Извольский. Он мог еще убежать – но к нему, отбросив всякую осторожность (да и чего было теперь опасаться?), в три прыжка приблизился длинный, тощий темный; Извольский в последний раз взвизгнул и замолк.
Казарин все так же неподвижно стоял у моста, вглядываясь в свою смерть. Он один все это время ждал гибели – и, в отличие от многих ее пророков и адептов, в последний момент выбирающих жизнь, встречал последние минуты спокойно и достойно. Только тут Ять понял, до какой степени Казарину не хотелось жить, как выжгло его расставание с последней любовью, долгое противостояние, примирение, сделавшее бессмысленной всю муку последних месяцев, – теперь, когда все наконец разрешалось, он не бежал и не молил о пощаде. Чтобы хорошо умереть, надо совсем не хотеть жить – других вариантов не придумано; и тут Ять узнал, что, бездомный, безработный, одинокий, иссохший, он хочет жить.
Он почувствовал в себе слепую растительную силу, ползучую гибкость плюща, жестоковыйное упорство иудея, ужас загнанного животного; сколько раз проверял он себя на последнюю решимость – и здесь, в решительный миг его жизни, решимость изменила ему. Он один не прошел последнего испытания. Проклятое неверие ни во что, кроме как в необъяснимую ценность собственной, никому не нужной жизни, губило его всегда, – треклятая неспособность умереть хоть за что-то; ничего, кроме жалкой, бессмысленной, полуживотной жизни, теперь не оставалось ему. И, в отчаянии, в смертном ужасе, в здравом, однако же, понимании того, что еще тысячу раз проклянет он себя за эту подлую трусость, он заметался по кухне, ища выхода, натыкаясь на стены, спотыкаясь о ящики из-под моржевятины.