– Отчего же? – усмехнулся Фельдман и взял кусок сала. – Я так давно паразитирую на русской культуре, что от собственных предрассудков теперь далек… Вы же знаете, как мы действуем, – он перешел на быстрый, утрированный одесский говорок, – мы внедряемся ко всем и таки от всех берем лучшее… Мы внедрились к русским и таки научились у них выпить и закусить и еще попросить…
– Так знаете ли, по ком я сильнее всего скучал? По вам, Осип Михаилович, и ежели бы у Хмелева было чуть побольше такта и мягкости – он непременно лично попросил бы у вас прощения…
– Не нужно, – махнул рукой Фельдман. – Я не держу зла.
– А вы не будьте этаким ангелом, не будьте. Русский человек злопамятен, ему иначе нельзя. Вот и вы помните, коли хотите быть русским…
– Я не хочу, так вышло, – прежним утрированным голоском отвечал горбун.
– А знаете вы, почему мы, теоретические юдофобы, на практике сплошь такие юдофилы? Вот, позвольте вам предложить… ведь вы не побрезгуете выпить со мною?
– Обижаете, Владимир Александрович, – покачал головой Фельдман и с готовностью подставил кружку.
– Да-с, так оно и обстоит. Розанов Василий Васильевич, хорошо вам известный… кстати, сведений не имеете ли – где он, что?
– Последнее письмо было в ноябре, с тех пор не видались, да я на квартире и не был… Вдруг почта… Хотя какая теперь почта.
– Ну, дай ему Бог, вы ведь друг ему. За него и выпьем. Вот так! – хорошо, хорошо… Так вот, Василий Васильевич говорит мне как-то: за то мы, брат Володя, так евреев любим, что не с кем больше во всей России толком поговорить, как они ее губят! – И Алексеев рассмеялся дребезжащим смешком.
– Конечно, – Фельдман предложил ему папиросу и сам закурил, быстро и жадно всасывая дым. – Конечно, Владимир Александрович! Да и о русских безобразиях тоже ни с кем, кроме вас, толком не поговорить…
– А потому не сердитесь, не сердитесь… Или нет – сердитесь, конечно: ведь если вы утратите иудейскую вашу злость, соль и впрямь перестанет быть соленою. Наше дело спорить, так ли я говорю?
– Только не до погромов.
– Будет вам поминать погромы. Во время них и русским достается, ежели очки на носу. Да Россия и всегда сама себя громит…
– Громит себя, только бьет нас…
– Да и себя она бьет, оставьте, пожалуйста.
– Да что мне с вами спорить, Владимир Александрович? У меня вот какая есть догадка, не знаю, согласитесь ли. Ведь ваши активисты, союзнички Михаила Архангела, и наши активисты-жаботинцы, что все хотят после дождичка в Иерусалим, – каждый уверен, что была у Господа некая цель: одни думают – чтобы вы победили, другие – чтобы мы… Но тут я думаю: а вдруг у него цель была другая? Чтобы мы друг друга – тюк да тюк, а победили бы тем временем никем не замеченные третьи, а то и вовсе никто?
– Разумно, – кивнул Алексеев. – Так ведь я вам про то и толкую (позвольте кружечку): оно так и задумано, чтобы сначала мы вас, а потом вы нас…
– Благодарю, – Фельдман выпил и закусил черным хлебом. – Я даже знаете, о чем думаю, Владимир Александрович? Ведь ни мы, пришлые, ни вы, местные, отчего-то России не подходим… а?
– Да, пожалуй.
– Россия, – воодушевлялся Фельдман, – это какая-то… Христова невеста, если позволите. Земного ей мало. Потому-то она и берет все чужое, заемное, чтобы тем верней довести до абсурда и тем доказать: и так нельзя, и этак нельзя! Надо как-то, как еще никогда, нигде не было… а как придет это небывалое, так и опять окажется что-нибудь вроде Пугачева. Ждем-то Христа, а приходит то хлыст, то хлюст… то прохвост…
– Снова русофобствуете? – подмигнул Алексеев.
– Но согласитесь же, что это так!
– Да, верно, – снова рассмеялся Алексеев. – И то сказать: ваши победят – вам жизни не будет, мои победят – меня первого покончат…
– Очень, очень верно, – кивал Фельдман.
– Ваши победят – пойдет торговля, златой телец… – Алексеев заметно хмелел; он был в том драгоценном состоянии, когда еще чуть-чуть – и начнет заплетаться язык, но пока мысль идет легко и высказывается ясно. – Дышать нечем! Наши побелят – пойдет квасной дух, слова поперек не скажи… Да, похоже, никому мы не нужны: нас на то и придумали, чтобы – то мы вас, то вы нас… Ну, что ж вы не закусываете? Берите сала, в самом деле отличное…
– Жалко, нету мацы, я предложил бы, – улыбнулся Фельдман.
– Ай поел бы! И поел бы! С вами-то – все поел бы!
Странно, подумал Льговский, услышав обрывок их разговора. А где Драйберг с Камышиным? Куда делись? Наверняка угощение готовилось не без их участия. И Барцев рассказывал, что они никуда не уходили: куда же сейчас-то сбежали? Не может быть, чтобы такое сборище происходило без шпионов. С чего бы это они в этакий момент оставили нас в покое?
Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на мосту затевалось что-то интересное.
22
Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи – мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, – Ять узнал Мгновенно.
Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь распада, – но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи – словно прикасаться к ране, не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище… Но сейчас, на краткий миг, когда вернулось что-то важное – Господи, не напоследок ли, не на прощание ли?! – теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда…
Не было и нет во всей подлунной
Белоснежней плеч.
Голос нежный, голос многострунный,
Льстивая, смеющаяся речь,-
запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке.
– Господи! – заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. – Какие вы все милые, чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют, только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам, стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он кладет краски так густо…
Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали стихи, молодежь чокалась и хохотала – застолье было уже неуправляемо. Однако в этом невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов, но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника – и пьяное его умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал.
– Не говорите глупостей, – услышав его мысли, как если бы они были произнесены вслух, строго сказал Грэм. – Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда каждый человек на счету. Все, что было сказано, – услышано; сказанное – хорошо.
Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в любую секунду может утратить власть над собою – и заранее извинялся за припадок безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь он слишком нервничал: любое напряжение – будь то напряжение счастья или отчаяния – опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за стихи с их безупречной кристаллической структурой.
Холодный ветер от лагуны,-
читал он, не переставая криво улыбаться,-