– Да зачем же мир насовсем! – горячо заговорил Борисов, переходя на елагинскую сторону моста и усаживаясь рядом с Горбуновым. – Вечный мир в гробу, а живым можно и должно спорить.
– Ежели соль перестанет быть соленою, – солидарно прогудел Соломин, – так ее останется выбросить вон на попранье людям!
– Если мы перестанем спорить, – продолжал Борисов, – нас ведь тут же передавят. Либо мы против вас, либо какой-нибудь Иван Грозный против всех!
– Так что ж вы этому Грозному пятки-то лижете?! – не выдержал Алексеев. – Если всё понимаете, что ж вы с ним заодно – вот я чего в толк не возьму! Это была уже почти победа – начинался жестокий, но живой спор, который всегда предпочтительнее отчуждения.
– Да ведь мы не с ним заодно, это он случайно согласен с нами, – присоединился к Борисову Краминов. – Вы же видите – нам от них никакой выгоды, и хватают они всех без разбору – что наших, что ваших. Мы для них неотличимы. Сегодня глаза друг другу выцарапываем, а завтра рядом болтаемся.
– Стало быть, ежели нас завтра разгонят или пересажают – вы в оппозицию уйдете? – не унимался Алексеев.
– Куда нам уходить, мы и так… – махнул рукой Борисов, не уточняя, что именно «и так».
В этот момент спор прервался, ибо со стороны Елагина острова к мосту приближалась Ашхарумова в белом платье под руку с Барцевым в широком даже для него сюртуке, который где-то раздобыл всемогущий Извольский. Сам Извольский, в безупречном костюме, сияя улыбкой, шел чуть поодаль.
– И он тут! – ахнул Алексеев. – Неужели и его уломали?
– Что ж было и уламывать, – скромно улыбнулся Соломин. – Человек деловой, понимает… Я, господа, так вам скажу: наши с вами споры – одно дело, а судьба России – Другое дело. И сейчас, когда судьба России решается на наших глазах…
– На наших глазах сейчас решается совершенно другая судьба! – поспешно перебил его Ловецкий. – Мы здесь собрались не Россию спасать, а выпить за здоровье молодых.
– От которых, надеюсь, Россия прирастет россиянами, – поддержал Краминов. – Посему предлагаю разлить и встретить нашу пару стоя!
Льговский вытащил бумажную пробку из гулко бултыхающей бутыли спирта и принялся наливать в алюминиевые кружки, которые четыре месяца назад в изобилии завезли в Елагин дворец по приказу наркома. Бутыль он реквизировал у Кугельмана, заглянув в «Паризиану» за час до торжества.
– Поднимем бокалы, содвинем их разом! – возгласил Горбунов.
– Лошадку ведет под уздцы мужичок! – подмигнул Ловецкий, указывая на приближающуюся пару.
– Да здравствуют музы, да здравствует разум, в больших рукавицах, а сам с ноготок! – захохотал Краминов.
– Виват молодым! – закричал Конкин. – Исполать!
Барцев раскланялся. Ашхарумова сияла черными глазами.
Ять мельком посмотрел на все еще молчащего Казарина – тот не сводил с нее глаз, но во взгляде этом Ять не мог прочесть ни восхищения, ни ненависти, а только жадную тоску. Так, должно быть, путник в пустыне смотрит на прозрачный ключ, не зная еще, впрямь он играет у ног или кажется. Казарин словно напитывался от нее жизнью и силой, но и жизнь, и сила были чужие, а потому не утоляли его.
– Горько, – негромко сказал он, и Ашхарумова одарила его сияющим благодарным взором.
– Горько! – крикнул чей-то высокий голос, почти фальцет, из глубины Елагина острова: к мосту быстро, спотыкаясь и оскальзываясь с непривычки, шел Оскольцев.
– Виктор Александрыч! – радостно приветствовал его Краминов. – Вот ведь, как чувствовал. Сюда, сюда скорей!
– Да успеете поздороваться, – осадил его Соломин. – Паша, или вы оглохли от радости? Говорю вам, нам всем горько!
Барцев не заставил себя долго просить. Казарин надеялся, что поцелуй выйдет холодным, дежурным, – но молодые, похоже, искренне радовались всякой возможности слить уста. Толстый Барцев с закрытыми глазами и выражением умиленной нежности на лице был трогателен, как поросенок.
– Да я никак на свадьбу попал! – восклицал Оскольцев.
– Когда вы вышли? – Ловецкий кинулся обнимать его.
– На днях. Вы представить себе не можете…
– Но я говорил, говорил вам! – хлопал его по плечу Краминов.
– Вы говорили, а я уже не чаял вас увидеть живыми. На другой день после вас мне сахару дали, – хохотал Оскольцев, – сахару, да… И я, конечно, решил, что это конец Напоследок, значит, побаловали… Что ж – через час приходят: Оскольцев, с вещами! Шел и все думал: что бы вспомнить такого главного? Ужасный калейдоскоп в голове, и ноги подгибаются, и… тут вводят меня в какой-то кабинет – и говорят: вы свободны! Вообразите, а? И вот я тут – первым делом решил навестить вас.
– Как отец? – поинтересовался Ловецкий.
– Слава Богу, слава Богу… Вы представить, представить себе не можете! Неужели все мы думаем, что умрем, а на самом деле там – такой же сад, и сирень, и такая ночь прекрасная, и такая девушка удивительная… Это она выходит замуж? Ах, какое несчастье! – Оскольцев говорил и говорил без умолку, и обитатели обеих коммун в изумлении слушали его.
– Господа, это наш сокамерник, – пояснил Ловецкий, – мы вместе сидели тогда, только нас через день, как вы знаете, выпустили, а он пробыл там полгода.
– Позвольте, позвольте… Господин Оскольцев, если не ошибаюсь? Товарищ министра иностранных дел? – навел на него пенсне Горбунов.
– Бывший, бывший товарищ министра! – радостно поправил Оскольцев. – Да-с, я.
– Отчего же вас продержали так долго? Ведь почти весь кабинет освобожден еще в марте, – вспомнил Пемза, следивший по газетам за судьбой правительства.
– Забыли, – смеялся Оскольцев, – Фирса забыли… Благодарение Богу, ваши друзья напомнили. Если б не они, вероятно, и теперь бы там оставался…
– И что? – мрачно спросил Долгушов, не адресуясь ни к кому конкретно. – И это – не зверство?
– Что вы, отчего же зверство! – замахал руками Оскольцев. – Такие ли вещи творились… что мне с моими шестью месяцами…
– Но ведь ни за что ни про что! – настаивал Долгушов.
– За ту минуту, в которую я снова увидел свет Божий… и зелень, и мостовую, и небо, и ребенка… всё, всё! – за эту минуту я готов был бы и дольше, много дольше… от чего, конечно, Боже упаси! – испуганно перебил сам себя новый гость. – Я прошел свой квадрильон, он, знаете, оказался недлинен… а рай все длится и длится, и я каждого из вас расцеловать готов!
Ловецкий гордо улыбался, словно освобождение Оскольцева было его личной заслугой – а главное, будто и сам Оскольцев оказался так мил именно благодаря ему, Ловецкому; в самом деле, появление этого узника, не устававшего восхищаться вновь дарованным ему миром, сообщило празднеству особую умилительность.
– Выпейте, Виктор Александрыч! – предложил Краминов. – Господа, налейте же ему! Ведь вы, почитай, все эти полгода хмельного в рот не брали?
– Я у отца уже немножко приложился, – застенчиво признался Оскольцев. – Он берег к моему возвращению, ждал… надеялся… Ах, господа! – Он всхлипнул было, но сдержался.
«Оскольцев, Оскольцев… что-то я о нем слышал, – думал Ять. – Не помню от кого… может, от Маринелли? В Гурзуфе, что ли? Нет, раньше… Ничего не помню. Вот что значит мало сахару. Да начнут они когда-нибудь закусывать или нет?»
– Вот теперь – слово молодым, – громогласно распорядился Извольский. – Благоволите налить, друзья!
– Дорогие товарищи, – сказал Барцев в вечной своей стеснительной и несколько косноязычной манере; такое обращение сегодня простили бы ему одному. – Я не шучу и никого не хочу обидеть, потому что все мы товарищи… по искусству, по нашему ремеслу и по вечной нашей способности спорить о правописании… а не, допустим, о ценах на еду. Я хочу сказать, что я вас всех очень люблю, да… просто очень… и прошу у вас прощения, в чем виноват. А я виноват, потому что вот устроил тут… непредвиденный вечер. Я вас всех еще раз благодарю, что вы пришли, и еще раз прошу меня простить, и, в общем, если бы вы не захотели, то было бы очень…
– Горько, – закончил за него Льговский.
– Ну да, – беспомощно засмеялся Барцев и развел руками. Ашхарумова встала на цыпочки и сама поцеловала его.