– Следствие по вашему делу закончено, – сказал он, – вы можете быть свободны. Распишитесь об ознакомлении.
Оскольцев подошел к столу, расписался и умер. Когда он воскрес, над ним с грязным мокрым полотенцем стоял штатский, а сам он лежал на полу, не чувствуя боли от разбитого затылка.
– Ну что вы как барышня, – брезгливо сказал штатский. – Можно подумать, вас мучили здесь.
– Нет, нет, – блаженно улыбаясь, произнес Оскольцев, – что вы.
– Вещи с вами? – грубо спросил штатский.
– Да, да… были со мной.
– Вы можете идти по месту своего жительства, – торжественно произнес вершитель судеб.
– Разрешите спросить, – пролепетал Оскольцев. Штатский кивнул.
– Могу я знать, какова судьба… моих друзей? – Он забыл слово «сокамерники».
– Откуда же я могу знать о судьбе ваших друзей. Я отвечаю только за арестованных.
– Я о них и спрашиваю… Ватагин, Гротов…
– Их дела закончены раньше, поскольку они активно сотрудничали со следствием, в отличие от вас, – назидательно пояснил штатский. – Относительно вас нам все пришлось узнавать самим. Вы не участвовали в преступлениях царского режима и можете быть свободны. Советская власть карает только врагов. Надеюсь, когда-нибудь вы поймете этот гуманизм.
– О да, – прошептал Оскольцев, с трудом сдерживая слезы. – О да…
Пока его выводили за ворота, пока шел мимо пушек, мимо высоких каменных стен – еще не верил и не позволял себе думать; если не закончить ни одной мысли – есть шанс в самом деле выйти живым. Его толкнули в спину, он вышел, ворота захлопнулись. Некоторое время он шел вперед по инерции движения – как можно дальше от крепости, не видеть, уйти из поля зрения, чтобы не могли передумать. По Кронверкскому мосту, по набережной, вглубь, какие-то дома, зелень. В тихом дворе, среди чириканья и щебета, теней и травы, он замер и в первый раз вдохнул всей грудью. Нет, меня все-таки убили. Этого не может быть.
Однако все это было, и он, час тому назад приговоренный, стоял теперь в одном из двориков Васильевского острова, свободный, помилованный и, вероятно, теперь бессмертный. Был божественно ясный, непредставимо теплый день, и тысяча забытых звуков и запахов лезли отовсюду в страшно сузившийся мир Оскольцева, лезли и рвали его на куски. Оболочка трещала по швам. Мир раздвигался, надвигался отовсюду, оглушал звуками – шлепало на ветру мокрое белье, вынесенное во двор, продребезжал вдали автомобиль, ни на миг не смолкали птицы, певшие ему, только ему – проснись, очнись, поверь, что все это с тобою! Он щурился, жмурился, крутился на каблуках. Мимо пробегал мальчик, он оглянулся на Оскольцева, замедлил бег и подошел полюбоваться смешным сумасшедшим. Можно подразнить его или еще как-нибудь развлечься. Смешной сумасшедший вынул из кармана пиджачка кусок серого сахара и протянул мальчику. Мальчик схватил сахар и убежал, не поблагодарив. Оскольцев расхохотался: я освободил сахар! Сахар вышел со мной на свободу!
Хотелось сесть на землю, и он сел на землю, но тут же вскочил: вдруг нельзя? Мысль о повторном аресте обожгла его, как глоток кислоты; но тут же этот страх утонул в море всепоглощающего счастья, в океане блаженства. Нет, нет, никогда. И как я смел думать, что умру весь? Бессмертие шумело, хлопало и плескалось вокруг; милосердный прохладный ветер дунул ему в лицо, принес гниловатый запах воды и пыли, запах Невы. Как я мог, как смел допустить свою смертность на этом пиршестве вечной жизни? О, когда мы больны и испуганы, с какой позорной легкостью отрекаемся мы от Тебя, – забыв, что Ты на любой случай предуготовил спасение, о любой вероятности подумал и для каждого разбил спасительный парк с листьями и тенями! Как мог я усомниться в Тебе. Следующая мысль его была об отце; да, да, разумеется! Как я смел не подумать об отце сразу же, в первое мгновение, как мерзок эгоизм тела, выпущенного из тисков страха! И он, шатаясь, спотыкаясь, не разбирая пути, побрел (а ему казалось – побежал) туда, в глубину сквера, к арке, затем – по незнакомой узкой улице, куда-то вверх, вверх… Надо было на Съезжинскую. Ах, ведь и совсем нет денег, не подзовешь извозчика… Путь до Съезжинской занял у него два часа – он отвык ходить, то и дело останавливался и до боли в груди дышал. Зеленое вещество петроградской весны наполняло его, разрывало легкие, проникало в кровь; и с каждым шагом он обретал силу. То снимал, то надевал очки, ничего не видел от слез. Было бы бесчеловечно, немыслимо, неслыханно, если бы отец не дождался его!
И отец дождался; каждую ступеньку одолевая по минуте, на каждой задерживаясь, боясь, молясь, Оскольцев влез на второй этаж. Брякнул звонок. Послышались шаркающие шаги.
– Отец, я вернулся, – прошептал Оскольцев.
Дверь открылась. Он никогда еще не видел отца таким жалким – Более мой, что осталось от него! Он, бывший когда-то воплощением спокойной силы, твердости и самодостаточности, теперь едва ходил, порыв ветра сбил бы его с ног, он постоянно щурился и, кажется, не сразу узнал сына в этом бородатом, отощавшем госте с огромными кругами под глазами.
– Ви… теч… ка, – выговорил он наконец.
21
Казарин извлек из запасников коричневый, прожженный в нескольких местах бант – тот самый, в котором его как-то увидел Фельдман и заметил: «Да вы совсем франтом!» Хламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий – свадьба случается не каждый день.
Наотрез отказались прийти только Хмелев и Корабельников – два последних оплота враждующих коммун. Краминов и Ловецкий, наслаждаясь легальным общением, хлопотали у скатерти, расстеленной посреди моста. Погода в свадебный вечер выдалась на диво: после внезапного снегопада по случаю демонстрации, после промозглых холодов первой майской недели пришло настоящее тепло, начала расправляться и оживать побитая снегом трава, – и хотя на липах вокруг яхт-клуба молодые листья висели бледно-зелеными тряпочками, дубы на Масляном лугу выпустили крепкую, свежую листву. Ночи уже почти не было – темная синева удерживалась на небе только в самое глухое время с двух до трех, и уже в четыре бледно золотился восток. Вечер четырнадцатого мая был теплый, бледно-сиреневый и словно застывший: недвижно сиял бледный свет над стрелкой Елагина острова, и недвижно стоял лес на Крестовском; все замерло в блаженстве и томлении.
Они почти одновременно, попарно спускались к воде и располагались на мосту, соединявшем острова: Алексеев и Конкин, Борисов и Долгушов, Фельдман и Горбунов, Комаров и Соломин… Хламида прикатил на извозчике с неизменным ящиком вина. Ять явился, когда на скатерти было уже расставлено царское, по меркам восемнадцатого года, угощение: соленые огурцы, сало, небольшой кусок ветчины, сыр (который на складе у Шраера заплесневел, и торговец теперь выдавал его за рокфор); елагинские спекулянты расщедрились, умилившись событию, и извлекли из запасов изюм и даже окаменевший рахат-лукум. Молодых еще не было – они, по замыслу организаторов церемонии, совпадавшему с их собственным желанием, должны были появиться не сразу, дабы возможная все-таки перепалка между враждующими лагерями не омрачила им праздника. Никакой перепалки, однако, не возникало: все сидели молча по разным сторонам моста. Молчание уже становилось неловким, когда его басовито нарушил Борисов:
Из чресл враждебных, под звездой злосчастной,
Любовников чета произошла…
Смирившись пред судьбою их ужасной,
Вражда отцов с их смертью умерла,-
подхватил Ловецкий.
– А что, господа, ежели бы Карамзин был не седой историограф, а прелестная женщина в расцвете сил? – обращаясь как будто к одним крестовцам, но на деле ожидая встречной елагинской реплики, предположил Краминов. – Ведь, пожалуй, Шишков не устоял бы, и гуляла бы «Беседа» на свадьбе с «Арзамасом»! Елагинцы молчали.
– Да что уж! – внезапно сказал Горбунов. – Дело молодое. Не думайте, что уж насовсем мир… но на один вечер по такому случаю можно и сойтись.