Но поскольку такой всепрощающий Бог рисовался всякому, даже и последнему злодею, даже и Бродскому, который не верил ни в какого Бога, – примирить все эти одинаково страстные и одинаково обреченные хотения могла только немота, пустота, окончательное небытие, в котором все оказались бы наконец равны. И надо же было чем-нибудь отличаться от природы! Чтобы отличаться, надо было умереть.
Он только теперь понял, что смысл грехопадения, самая суть отпадения человека от Бога в том и заключалась, что человек выбрал смерть, выйдя из бесконечного райского полдня. Ведь в раю не было ночи. В раю стоял вечный блаженный день, а верней, особое время без ночи и дня, какое рисовалось ему по гравюрам Доре к Мильтону в старом издании «Потерянного рая». Там клубились какие-то бесконечные дымные облака, а расширяющиеся, косо расходящиеся лучи света боролись с довременной тьмой, но борьба эта больше всего напоминала игру двух равных, невозможных друг без друга начал. То, играючи, одолевал свет, то, дружелюбно пугая, наступала тьма. Между дымными тучами и дымными лучами была лишь иллюзорная, несущественная разница. И только человек сошел с этого черно-белого, а по сути, одноцветного поля, не пожелав вечности. В его особости и заключался грех, который нельзя было поправить никаким Новым Заветом: Новый Завет как раз и был отчаянной попыткой противопоставить этой вечной жизни вечную смерть, против круга выставить крест, но ничего, кроме одинокой гордости отверженного, этот выбор не сулил человеку. Но уж при такой гордости всякую надежду следовало оставить.
19
Грэм появился неожиданно, как всегда, и первым делом направил стопы в лавку Клингенмайера, где в задней комнате сидел над рукописью Ять. Грэм вошел просто и буднично, но так необъяснимо было все в нем, что расспрашивать о будничных делах не хотелось. Какой смысл спрашивать человека, прилетевшего с Луны, как он сюда попал и хороша ли была дорога?
– А что немцы? – все-таки спросил Ять.
– Немцы как немцы, – пожал плечами Грэм. – До того, чтобы убивать местное население, пока не снисходят.
– Как вы выбрались оттуда?
– Частью пешком, частью верхом. Скажите, а можно ли сейчас в Петрограде иметь комнату? Есть ли еще Елагинская коммуна?
– Коммуна есть, но публика там совсем с ума посходила, – махнул рукой Ять. – Приходите, живите… если пустят. Я попробовал, но очень быстро стал задыхаться.
– Главное для меня – немного пропитания и покоя, чтобы написать феерию, – пояснил Грэм. – В голове она готова совершенно, вся.
– Ну, попробуйте. Я туда больше не ходок.
Остановить Грэма, однако, не удавалось еще никому. Он сходил на Елагин и вернулся в превосходном настроении.
– Знаете ли вы, что там свадьба? – спросил он Ятя.
– Не знаю, я неделю там не был.
– Очень напрасно, – со значением сказал Грэм. – Там двое с двух островов полюбили друг друга…
– Про это я знаю, – вставил Ять.
– И организуется свадьба, – важно продолжал Грэм. – Так будет хорошо, думаю. Так будет феерично. Нашлись еще двое, которые хотят сделать из этой свадьбы великое перемирие. И даже если оно будет ненадолго, то в ночь на пятнадцатое мая в любом случае будет хорошо.
– Неужели на эту свадьбу пойдут елагинцы? – не поверил Ять.
– Не все, конечно, – кивнул Грэм, – но есть среди них публицист Ловецкий, человек недурной и давно мне известный. Он делает – и сделает, я думаю, славно. Вы пойдете?
– Разумеется – просто чтобы убедиться, что такое возможно.
– Я – верю, – Грэм поднял палец – Такие вещи проще, чем кажется.
– Что же вы им подарите? – задумчиво произнес Клингенмайер вечером, когда они, все трое, сидели в задней комнате его лавки и пили кофе по-арабски.
– Не знаю, право. Я об этом не думал. Знаете, это все так неожиданно вышло…
– То-то и оно, что неожиданно. И я даже знаю, как все это вышло. Но вы, несомненно, поймете потом: объяснять вам сейчас – только портить дело. Надо бы осмотреть шкафы – на свадьбу без талисмана ходить не принято, а у меня, несомненно, есть кое-что для молодых… Знаете вы, что самый драгоценный талисман – тот, что удерживает людей вместе? Впрочем, иные рады бы от таких избавиться любой ценой, но это та порода талисманов, которая, раз привязавшись, никогда уже вас не оставит. Боюсь, и вас с вашей Таней связывает нечто подобное.
– Я ничего волшебного не дарил ей.
– Откуда же вам знать? На вещи не написано… Ну-с, приступим, – поправив очки, собиратель подошел к заветному шкафу, который на памяти Ятя не открывался никогда. Для начала он отпер шкаф – там было пусто; затем нажал на потайную дощечку, и в задней стене открылся тайник. Там лежало не больше десятка пакетов и свертков; один из них Клингенмайер решительно извлек, после чего так же тщательно запер сокровищницу. – Полагаю, – задумчиво произнес он, – что этой вещи пора снова выйти в мир. Довольно уже я держал ее у себя – прячь не прячь, в тайнике она теряет силу. Жаль выпускать, но не выпустишь – потеряешь. Отнесите им это, Ять. И скажите, что теперь они спаяны навеки – как те германские полушария, на которые давила вся сила мира. Ять взял сверток. В руках у него была альмекская флейта.
20
Утром десятого мая Оскольцеву дали сахар. Это был конец. Он не видел сахара с Нового года, с большой праздничной передачи от отца. Ясно было, что так решили подсахарить пулю, последнюю свинцовую пилюлю. Мысль о гибели так прочно соединилась в его сознании с сахаром, что он решил: есть не буду. И сунул кусок в карман истрепанного пиджачишки.
Восьмого мая Оскольцева вызвали на последний допрос. Следователь опять тянул, мялся, предлагал папиросы и несколько растерялся от того, что последний заключенный семнадцатой камеры ни на что в этот раз не жаловался, ничего не требовал.
– У вас нет пожеланий? – спросил он, в очередной раз потянувшись.
– Если вы намерены меня расстрелять, – спокойно ответил Оскольцев, – поторопитесь, потому что иначе я могу умереть и сам. Меня в самом деле тут больше ничто не держит. Следователь улыбнулся.
– Ну, это вы торопитесь, с расстрелом-то… Дело ваше окончено. Больше не увидимся.
Оскольцев с радостью почувствовал, что не боится. Кивнул, и всё. Увели. В усмешках конвоиров ему почудилось на сей раз скрытое одобрение. Молодцом. Теперь, стало быть, ему придумали последнее утешение (или последнюю пытку – поешь, мол, сахарку, чтоб пожальше было расставаться с прекрасным миром, в котором бывает так сладко). Обеда не было – послышались шаги, стальной скрежет ключа и ожидаемое «Оскольцев, на выход!».
Это было совершенно так, как он и предполагал, – и тем не менее собственные ноги казались ему ватными, движения – суетливыми, лицо – дрожащим. Смысл жизни – в смерти. Иди, ты должен наконец сделать то, для чего родился. Ничего другого тебе не остается – умри как человек. Но это все слова, а тело есть тело, и оно не хочет умирать. Тело ропщет, и ему страшно. Он едва нашел в себе силы встать и выйти.
Коридор; к следователю водили налево – теперь направо. Что, если тут и шлепнут, как они это называют? Он слышал, что могут шлепнуть прямо в коридоре, без всякого зачтения приговора, без всякой стенки… Остановились перед дверью; за ней в ярко освещенном кабинете сидел незнакомый в штатском. Свет был почему-то зеленый. Вероятно, перед смертью всех заводят в эту камеру с зеленым светом. Последняя фотография или еще какая-то формальность? Секунду спустя Оскольцев разглядел, что никакого света в кабинете нет – это зелень за окном, от которой он совершенно отвык; прогулки были в каменном дворе, где не росло ни деревца. Окно было зарешеченное, но большое, живое, стеклянное, – он давно, очень давно не видел такого.
– Ознакомьтесь, гражданин Оскольцев, – сказал гражданский сухо.
Убивать надо без сантиментов. Оскольцев попробовал сделать шаг к его столу – ноги приросли к полу; штатский встал, подошел и вручил ему бумагу. Не дрожать! Оскольцев взял, но читать не мог.
– Прочтите сами, – сказал он еле слышно. Штатский махнул рукой: а, формальность.