– Дай хоть почитать.
– Дам. Хоть всю ночь можешь наслаждаться. Новых много.
Он всегда говорил о стихах как-то торопливо, и Вера понимала, почему. Стихи были для него слишком серьезным делом, чтобы он мог изображать небрежность по отношению к ним, особенно перед мамой, которая отлично разбиралась в его интонациях. Но говорить о таком серьезном, таком в глубине сердца живущем деле с пафосной торжественностью – это еще менее отвечало его характеру. Оттого и торопливость, и нежелание вообще обсуждать эту тему.
Стихи его Вера в самом деле читала ночью. Весь вечер она готовила – хотелось все-таки накормить Тимку по-человечески, хоть сам он не больно-то замечал, что ест. Хорошо, что дома нашлась «Макфа» – это были его любимые макароны, и Вера тоже их любила, потому что из них можно было приготовить любую экзотику, хоть бы и итальянскую пасту с каким-нибудь невероятным соусом. Потом он чинил патрон в коридоре – Вера думала, что просто перегорела лампочка, и собиралась сама ее поменять, а оказывается, испортилось что-то в патроне, и если бы не Тим, пришлось бы вызывать электрика. Потом они ужинали вдвоем, очень поздно, и Тимка смеялся, что у людей бывает второй завтрак, а у него – второй ужин. Потом он спустился из эркера в палисадник и долго, Вера видела в окно, сидел у выключенного фонтана.
Поэтому она открыла тетрадь с его стихами только в кровати. Тетрадь походила на книжку – в добротном твердом переплете, с плотными, цвета слоновой кости страницами. Вера улыбнулась: она знала Тимкину детскую любовь к красивым тетрадям. И догадывалась еще об одной, уже взрослой причине такой любви. Конечно, Тиму хотелось, чтобы его стихи вышли книгой. Почему этого до сих пор не произошло, он Вере не говорил, но она понимала и сама. Прибыли стихи не приносят, издатели выпускают их просто так, для имиджа, и выпускают очень мало. А поскольку никаких объективных критериев в оценке стихов нет, издаются либо те из них, которые нравятся лично издателю, либо те, на которые нашлись спонсорские деньги, либо те, авторы которых обладают пробивной силой, равной нескольким танковым дивизиям, и умело тусуются с нужными людьми.
Вера прекрасно все это знала. Четыре года назад, как раз во время семейной жизни с Димой, она сама работала в издательстве, притом довольно большом. Но даже ей не удалось тогда издать Тимкины стихи. И уж тем более не мог их издать он сам – не танк, не тусовщик, а просто мужчина, которого Бог наделил бесполезным для обычной жизни даром.
Она читала о том, как неосторожно и случайно упал на землю первый снег. Как он совпал с юностью. Как приходит время проститься с юностью, но снег еще лежит, еще не тает, и поэтому сердцу кажется, что и с юностью прощаться время еще не настало…
Она читала, и сердце у нее вздрагивало, трепетало на самом острие жизни. Как он такое делал, ее сын, она и сама не понимала. Это было так же необъяснимо, как его мужественность, и так же, как мужественность, очевидно.
День и так выдался нервный – с неотступными мыслями о впустую проходящей жизни, с раздражающей цыганской философией, – а Тимкины стихи совсем уж разбередили Вере душу.
Она давно не вспоминала о тех временах, которые предшествовали его рождению. Она не вспоминала и о человеке, от которого его родила. Не то чтобы о чем-то жалела – просто ни во временах тех, ни в человеке не было ничего такого, что ей легко было бы вспоминать.
А теперь эти воспоминания, такие же никчемные, как все сегодняшние мысли, встали у нее в душе так ясно, что от них стеснилось дыхание.
Глава 5
Вера заканчивала десятый класс в самом мрачном настроении.
Папина смерть, мамино отчаяние, враждебность мира, казавшаяся всеобъемлющей, непонимание, что она будет в этом мире делать, – все это не давало ей быть ни веселой, ни хотя бы спокойной. Да еще брат Сашка ударился после папиной смерти во все тяжкие: забросил учебу, то и дело исчезал из дому. Вера с братом были двойняшками, поэтому его беспокойство передавалось и ей. В общем, более тяжелого года, чем этот, последний школьный, в ее жизни еще не было.
Она не понимала, почему семнадцать лет считаются прекрасным романтическим возрастом. Ничего романтического в ее настроении не было, и ничего прекрасного она не ожидала.
И когда однажды майским вечером открыла дверь на долгий звонок, никаких волшебных предчувствий у нее не было тоже.
Вера была дома одна. Сашка ушел в поход на байдарках, во всяком случае, так он сказал дома. Мама уехала на майские выходные на дачный, точнее, огородный участок за сто километров от Москвы, чтобы посадить картошку. Веру она с собой не взяла: знала, что хотя руки у дочери легко прилаживаются к любой простой работе – все-таки гены-то крестьянские, – но тяги к земле Вера не испытывает. Да и экзамены на носу, выпускные, а там и вступительные, пусть лучше позанимается.
И Вера сидела дома одна, рассеянно листала учебники и мучилась неясной тревогой, из которой в последнее время сплошь состояла ее жизнь.
Она вздрогнула, услышав звонок в дверь. Потом встала из-за стола, за которым пыталась учить билеты по химии, и на цыпочках прошла ко входной двери.
«Может, и не спрашивать, кто это? – мелькнуло у нее в голове. – Никого ведь не ждем».
Но делать вид, будто никого нет дома, было бы глупо: свет горел во всех комнатах, этого невозможно было не заметить с улицы. Да и чего вообще-то бояться? Может, это соседи. Может, соль у них кончилась на ночь глядя.
– Кто там? – громко спросила Вера.
За дверью несколько секунд молчали. Потом мужской голос наконец ответил:
– К Ломоносову Игнату Михалычу.
– Его нет, – сказала Вера.
– А когда будет?
– Никогда. Он умер.
Тут ей почему-то показалось, что она соврала. Это была неправда, что, раз папа умер, его нет и никогда не будет. В том нервном напряжении, в котором Вера жила, границы между видимым и невидимым, между явью и сном казались ей призрачными, и папина смерть не казалась поэтому абсолютной.
– Ах ты!.. – раздалось за дверью. – Ну, простите, раз так.
Было в этом голосе что-то… глубокое, неназываемое. Оно было в тембре его, в интонациях, даже в почти неслышном дыхании говорившего.
За дверью послышались удаляющиеся шаги. Вера распахнула дверь.
– Подождите, – сказала она. – А вы кто?
Мужчина обернулся. В подъезде было темно – перегорела лампочка на первом этаже, и свет доходил только со второго этажа да с улицы. В этом тусклом свете разглядеть позднего гостя во всех подробностях было невозможно, но силуэт его был обрисован отчетливо и жестко.
Он был высокий, сутулый, плечи узкие, и пальто на плечах висело. Странно – в этом чувствовался какой-то аристократизм, совершенно Вере непонятный, но почему-то для нее очевидный.
Впрочем, когда этот человек вернулся обратно к двери и Вера рассмотрела его получше, он не показался ей похожим на принца Уэльского. Он был небрит, и темная щетина на впалых, словно бы нервно вырезанных щеках придавала его лицу необъяснимо волчье выражение. Или, может, дело было не в щетине, а в глубоких морщинах – все его лицо было изборождено ими, как земля, по которой прошел тяжелый плуг. Вера видела борозды от плуга только в кино, но сразу вспомнила сейчас. Нет, скорее дело было и не в морщинах, а в его взгляде – тяжелом, не веселом, но и не мрачном, а каком-то… знающем. Что такое он знал, Вера не понимала.
Она не понимала даже, сколько ему лет. Может, тридцать, а может, и пятьдесят. Седина, которой серебрился его короткий ежик, ни о чем не говорила.
Тревога ее усилилась, ей стало почти страшно. Но вместо того чтобы захлопнуть перед этим странным и, возможно, опасным человеком дверь квартиры, она сказала:
– Вы проходите. Что же на лестнице стоять?
Он не стал уверять, что постоит и на лестнице, что не хочет затруднять… не стоит беспокойства… Он не произнес ни одного пустого слова. И вошел в квартиру.
Вера закрыла дверь. Он смотрел на нее прямым взглядом, в котором не было угрозы, но было такое понимание всего, что человек понимать не может да, наверное, и не должен, от которого Вере стало не по себе. Хотя она и не называла то, что стояло у него в глазах, такими внятными словами и вряд ли даже понимала это вот так отчетливо.