— Марко! — последний раз выдыхает Гильермо — почти до слез счастливый, что у того наконец задрожали веки. — Ну же! Приходи в себя!
Он открывает наконец глаза, моргая и щурясь, как старичок. Он возвращается очень медленно, и пока только два ощущения — идиотский восторг от руки Гильермо и сильная боль — плотно связывают его с миром.
Следующим номером программы становится осознание собственной обездвиженности.
Нет — частичной обездвиженности. По крайней мере попытка подобраться, дернуться всем телом ему удается, хотя и отзывается вспышкой боли.
— Т-шшш, — Гильермо легко, едва касаясь, кладет руку ему на запястье, ровно туда, где больнее всего. — У тебя перелом. Не шевели правой. Ее тебе сломали.
Понимание приходит разом, и главное в нем — крайний ужас за Гильермо, адский ужас того мига, когда Марко оставил его одного среди них. Этот ужас — как русская речь, он вырывается из уст раньше, чем Марко успевает подумать:
— Они успели…?
— Успели — что?
Гильермо совсем желт, он смотрит сверху вниз — его лицо совсем близко к Маркову, левый глаз его слегка заплыл, под ним темнеет кровоподтек, но в глазах правда — оттененное болью непонимание. Марко хочет заорать, но только сглатывает. Дергаясь еще раз, он окончательно понимает, что здоровая рука его в наручнике, что железный браслет врезается в запястье — он не сразу это понял потому, что задранная вверх рука сильно затекла. Гильермо слегка усмехается.
— Они многое успели. Например, хорошенько дать мне по голове. И приковать нас к этой чертовой трубе. У полицейского были наручники. Сейчас никого здесь нет, ушли почти сразу. Мы здесь одни. Но главное, ты… очнулся наконец.
Марко осознает себя медленно: шаг за шагом. Рука его не просто прикована. Если бы она не так онемела, пока он был без сознания (сколько же…?), он бы мог шевельнуть пальцами и коснуться ладони Гильермо. Одни милицейские наручники на двоих. Они оба прикованы ими в глухом конце, в самой дальней точке от двери. Бок о бок, потому что у наручников очень короткая цепочка, длиной меньше пальца. Рука Гильермо — правая рука — пропущена под грязно-синей тонкой трубой; с наружной стороны трубы — рука Марко, со странно согнутыми пальцами, которые почти ничего не чувствуют. Гильермо, проследив его взгляд на собственную полудохлую кисть, начинает растирать ее свободной рукой, и по пальцам Марко пробегают иглы ледяной боли. Вот оно что, эта труба холодная! Он вертит головой — на это его еще хватает — и видит все: слева — Гильермо, прижимающийся плечом к идущей вдоль другой стены толстой горячей трубе, урчащей, как живот великана (великан съел нас, бабушка?), и короткое — не больше метра — расстояние вправо, до перпендикулярной какой-то трубы с метками-стрелками, что ли, со счетчиком, с толстым вентилем безо всякого крана. Вентиль значит то, что значит: дальше не продвинешься никак.
— Гилье…рмо…
— Лучше не кричать, — Гильермо подается чуть ближе к трубе. Его рука хоть и затекла меньше, но зафиксирована в куда более болезненном положении — запястье его гораздо эже, чем у товарища, потому его и протиснули между трубой и стенкой, так что локоть упирается в еще одну железную кишку. — Я уже изрядно пошумел тут, пока они…
— Они…?
— Нас приковывали. Ты уже был без сознания, можно сказать, повезло. А я… вспомнил прекрасные школьные годы и получил дубинкой по голове.
В глазах Марко такая неприкрытая паника, что Гильермо даже умудряется ему улыбнуться. В углах губ запеклась кровь.
— Это ничего. Не смертельно, видишь. Это у нас… семейное. Моему отцу когда-то тоже — на демонстрации. Он был коммунист.
(Рикардо Пальма, вы будете смеяться, компаньо… Ты будешь смеяться, отец. Вот и я заработал полицейской дубинкой. Правда, от советских товарищей. Это наследственное?)
— Что же… нам…
— У меня тут было немного времени подумать, пока ты — э-э — лежал. Кричать бесполезно. Помнишь эти дворы? Наш — самый дальний, и дом не жилой. Окон нет. Будь это жилой дом, имело бы смысл стучать по трубам, чтобы наверху услышали. Или перекрыть вентиль, опять же привлечь внимание жильцов. Будь мы возле двери… или свободны… тоже есть варианты. А так… Merde!
Он на миг перестал растирать немые пальцы Марко — понадобилась рука для гневного жеста. Избитое лицо его не было ни отчаянным, ни беспомощным: зато до крайности яростным. Сосредоточенность, похожая на ту, что во время мессы. Но совершенно бесплодная. Если бы не Марко, все еще опиравшийся на него плечом, не боязнь сделать ему больно, — колотил бы свободным кулаком по этой чертовой трубе, чтобы хоть какой-то выход найти своей ярости.
В тупом изумлении, никак не желающем перетекать в страх, Марко озирается. Гильермо наверняка так же оглядывался четверть часа назад — или сколько он тут валялся без сознания; логичная траектория взгляда — к двери, к лестнице в дальнем конце помещения — возвращается туда же, в точку икс, в перпендикулярную трубу, в чертов вентиль. Так не выйдет. Что еще? Как-нибудь дотянуться… Докуда? До стола?… Следующая версия — рука Марко чуть-чуть отошла, он уже чувствует пальцы, чувствует, как железо врезается в запястье — он начинает крутить кистью, стараясь сжать ладонь, сделать ее поуже…
Пальцы Гильермо — той его руки, что отделена от Марковой полутора дюймами цепи — перехватывают его движение.
— Не тяни. Бесполезно. Хуже запястье повредишь. И мне… тоже.
Марко вспышкой краснеет, пальцы обмякают.
— Но нам нужно выбираться.
— Нужно-то нужно… А, черт!
— Тогда, — Марко отстраняется и разворачивается всем телом, так что от запястья до плеча пробегает разряд боли, — тогда — исповедаться.
— Что?!..
Марко смотрит ясно, не понимая непонимания. Не вопрос, не самое лучшее место для мессы, например, хотя затем, если получится вспомнить, они сюда и шли. Но для исповеди — самое оно. Потому что исповедь в таком контексте значит только одно, самое главное.
— Нас ведь, наверное, убьют.
— Что за чушь?! Они не посмеют! Мы — иностранные граждане. Нужно быть совершенным безумцем, да еще и в эти дни, когда -
Марко смотрит чисто, спокойно, и у его соция горло сжимается, как у астматика.
— Так ведь, Гильермо… Он же и есть совсем безумец. Я слышал, что он говорил. И что он хотел… сделать.
— Нас, можно сказать, берегли, — последний козырь в рукаве, последняя разменная пешка. Гильермо едва ли не извивается в узах, сжигаемый желанием бежать. Хотя бы на месте бежать, хотя бы нарезать круги по этому смрадному подвалу, чтобы обмануть трубный голос, женский поющий голос, смеющийся над его слепотой. — Если бы они хотели нас убить, уже могли это сделать! Но ведь даже не били очень сильно. Ты был без сознания, а я дрался как сумасшедший, меня легко было покалечить — но ведь всего несколько ударов! Один по голове, правда, но иначе бы меня не смогли заковать — и больше никаких сломанных костей — они боялись меня тронуть!..
Брови Марко приподнимаются. Гильермо никогда не видел его лица так близко от своего и притом — настолько четко; какие у него смешные брови — двумя почти прямыми черточками, под углом — что называется, домиком, и темная родинка на краю правой. Сросшиеся брови — символ удачи, говорил Рикардо Пальма, давным-давно рассматривая себя в зеркало. У Марко самые не-сросшиеся брови на свете.
— Давно они ушли?
— Давно. Не знаю.
— Они пошли решать, что с нами делать, — Марко прикусывает губу. — Причем ушли, потому что не уверены… я понимаю русский… а вдруг ты тоже…и чтобы мы не мешали. Это как раз понятно. А извиниться и сказать «до свидания» теперь уже куда трудней, чем раньше.
Как-то он слишком спокоен — со сломанной рукой, прикованный к трубе — размышляет, как на экзамене, и Гильермо это дико пугает, есть тут некая окончательность, что-то непередаваемо страшное, хотя, казалось бы, он — священник, он — старший, а Марко… А Марко почему-то первым вслух признал, что они — почтенные конспираторы, иностранные туристы, долгожданные миссионеры — сидят во тьме и тени смертной. Попавшиеся в ловушку совершенно по-дурацки, прикованные наручниками к трубе в идиотской котельной, совершенно ни за грош… (ни за две монетки)