Кивок. Это не могло быть ничем, кроме кивка. Кивок — движение даже не головой: темными измученными глазами. Это слишком тяжелая голова, в ней слишком много мыслей, нужно взять эту тяжесть, нужно разделить ее.
Свободная рука Гильермо уже шарит в портфеле в бешеном поиске лиловой столы. Господи, неужели?…
— Я священник. Я сейчас… Я могу.
Голова Рикардо тихо мотается по подушке. Туда-сюда, туда-сюда, дважды нет. Губы его трясутся, словно не могут раскрыться, когда слова распирают рот изнутри. Гильермо приходится почти прижаться ухом к его смрадному рту, чтобы услышать — «Нет… Маль-чик… Мальчик мой».
— Но почему?! Я священник, отец! Я могу…
— Не… тебе, маль…чик. Ты…
— Я священник! Я рукоположен. Сегодня.
Туда-сюда. Нет.
Не священник?
А кто тогда?…
— Ты… мальчик… мой, — выдавливает умирающий почти что внятно. Это движение его большого пальца — да, оно было именно поглаживанием, Рикардо пытается гладить Гильермо по руке, неловко сжимая и царапая ее, и губы его кривятся и синеют, пока из помертвевшего левого глаза течет и течет, чертя дорожу по виску и зарываясь в волосы, соленая вода.
— Отойдите-ка, отец, — назвавший отцом сына при отце санитар оттесняет его, склоняясь со стетоскопом.
Отец? «Я священник». Да священник ли ты и впрямь, Гильермо-Бенедетто Пальма, Бенуа Дюпон, который не может освободить даже собственного отца?…
Он умер ближе к рассвету — когда впервые в жизни закуривший сигарету Гильермо стоял у окна рядом с матерью, изможденной до полного отупения. Она еще что-то рассказывала сначала, порой отвлекаясь на хрипы умирающего уже с одним желанием: «Скорее бы, Господи». То роняла голову на руки от бессилия, то сидела вцепившись в сына, как в плотное подтверждение собственного существования на этом свете. Гильермо заварил ей чаю. Гильермо показал ей столу и кустодию с виатиком, которую мать взяла в пальцы так, будто боялась обжечься. Гильермо целовал ее в сухое обреченное лицо, повторяя вместе с ней псалмы на отход души, которых Рикардо уже не слышал.
Рикардо слег давно — Господи, считай, несколько месяцев назад, когда были демонстрации коммунистов в защиту бунтующих студентов. Разгоняли полицией — после нескольких взрывов на площадях Рима, в которых немедленно обвинили ИКП; даже Гильермо слышал об этом в своем затворе учебы и интроверсии. Почти каждая крупная демонстрация «левых» заканчивалась подобными стычками. На FIAT пригрозили уволить любителей приключений, особенно тех, кому и так недалеко до пенсии. Но Рикардо будто с цепи сорвался, в свои полвека, как зеленый мальчишка, рвался на любую манифестацию, разглагольствовал дома так, что ударом кулака о стену пробил обои и вызвал краткий дождь штукатурки. Рикардо однажды пошел к публичной женщине и провел у нее ночь, после чего наутро, страшно пьяный, все рассказал жене и умолял ее о прощении, одновременно проклиная за то, что она не смогла родить ему иного сына, кроме «этого священника»: первый раз после ухода Гильермо между родителями прозвучал намек на его существование и его занятие. Рикардо на весенней студенческой демонстрации получил от молоденького полицейского дубинкой по голове и вернулся домой через несколько дней — из больницы «скорой помощи», медленно и яростно оправляясь от инсульта на диване, пока взбешенная Камиль ухаживала за ним, обещая — или угрожая, — что они оба уедут во Францию немедленно по его выздоровлении. И последняя капля — хотя Рико уже и на костылях начинал ходить — последняя капля, бывший лидер, прежний бог, Пьер Паоло Пазолини. Хотя Рикардо с онемевшей и еще не слушающейся левой стороной тела с трудом добирался до туалета, газеты, вернее, единственную существовавшую для него газету он читал исправно. Именно по прочтении выступления бывшего товарища в поддержку полиции — о том, что «полицейские, дети южных пролетариев, избиваемы папенькиными сынками, которые бесятся с жиру», Рикардо отвернулся к стене, как некогда — король Анри Плантагенет, прослышавший об измене своего любимого сына. Что-то внутри у него сломалось, и теперь уже сломалось окончательно. Он действительно верил в эту свою идею, Гильермо. Он очень… Он очень тебя любил, сынок, Гильем, поверь мне, отец безумно тебя любил. Беда в том, что у тебя всегда был такой же, как у него, характер.
Так Гильермо, страстный наследник двоих чрезвычайно страстных родителей, по второму разу входил к своему умирающему отцу — на этот раз не вверх, а вниз по заплеванной лестнице, чтобы еще раз… Еще единственный раз по окончании войны попробовать с ним примириться.
Теперь уже не странно, отец. И даже о ненависти не странно, об этом ежедневном унижении страхом боли. Это был твой единственный способ заставить меня тебя заметить. Ну вот ты здесь, отец, я готов заметить тебя, глаза мои открыты, давай поговорим наконец не с позиций силы, давай забудем, кто из нас кто. Все плоды лишены сладости, кроме одного. Давай уже просто так поговорим!.. Попробуем посмотреть друг на друга — ведь мы же на самом деле есть.
Ему пришлось пару раз сморгнуть, чтобы увидеть правду. Дивана, конечно же, не было. Не было ширмы. Единственное, что он сразу увидел верно — это мутно-желтый свет, еще вдобавок замутненный клубами сигаретного дыма, скверного и удушающего. Но раздвоение было столь сильным, что Гильермо все равно спросил людей, развернувшихся к нему навстречу -
— Где умирающий? -
— хотя ответ пришел у него из-за спины, голосом человека, который открыл им дверь.
Их было всего пятеро — тот, кто открыл, и еще четверо у стола. Младший из четверых — по крайней мере тот, кто казался младшим, — бодро поднялся: чем-то смутно похожий на Толика паренек в джинсовой куртке и маленьких очках. Но пошире в плечах.
— Он говорит, здрасьте, — сообщил он по-английски, вежливо сбивая пепел с сигареты. На столе, крашеном ужасной зеленой краской, эскортом вокруг полупустой бутылки стояло несколько пепельниц — грязные, с побитыми краями, и одна неожиданно красивая — керамическая, в форме листа. Гильермо отвел глаза, цепко задерживавшиеся на лицах. Он не понимал. Еще ничего не мог понять.
— В общем, здрасьте вам, гости. Еще говорит, мы малость вас обманули, потому что очень надо было поговорить. И не было уверенности, что такие почтенные иностранные сэры к нам просто так согласятся… Нет, один иностранный гость, двоих мы даже и не ждали.
Присутствие за спиной было как сгусток тьмы; Гильермо обернулся к тому, чьи слова переводил очкарик; он уже спустился и теперь стоял рядом с Марко. Марко был безумно бледен; вцепившись взглядом в пришедшего, встал как дурак — и именно страх на его лице, страх непонятного понимания, и испугал Гильермо больше слов, больше явной кривизны происходящего.
Это котельная — здесь нет умирающей — нас заманили — от нас хотят — чего хотят?
Ка-же-бе? Русская мафия, которая против христианства?
Надо срочно…
Трубы котельной урчали сквозь синий дым. Воздух — хоть ложкой ешь, если кто любит прогорклую и затхлую пищу. Человек в расстегнутом военном кителе поверх тельняшки скользнул взглядом по лицу Марко, уперся в Гильермо — глаза у него были как серые камешки, мышцы лица странно дергались. Или нет, он улыбался?
Рот шевельнулся для новых русских слов.
— Он спрашивает, вы ли это… тот человек.
— Я? В каком смысле — тот человек? Вы обманом зовете нас к себе поздним вечером, чтобы спросить, кто мы такие? Мы со спутником — итальянские…
Гильермо казалось, что между словами — огромные паузы, но на самом деле все происходило очень быстро. Человек в военной куртке засмеялся, голос переводчика (приблизившийся рывком) передал:
— Он просит не рассказывать, какие вы там туристы. Он все знает. Ты сделал с его женой…
(Что?! Я схожу с ума?)
— Женой?!
— Хватит! — рявкнул, стремительно теряя усмешку, человек в военной куртке, — и Гильермо не понадобилось перевода. — Хорош гнать, я сказал!
— Да, с женой, — терпеливо и безо всякой интонации дублировал юноша студенческого вида; — вы священник, и сделали с его женой то, из-за чего она отказывается с ним жить. Вы ее как-то там освятили, и она отказалась от законного мужа. Поэтому вам предстоит мужской разговор.