Илья кое-как, словно немощный старик, вышел на улицу, придерживаясь за перила. Побрел в свой подъезд, домой, хотя ему, в сущности, было все равно, куда идти. Его никуда не тянуло, ни к кому не влекло. Он почувствовал, что внутри у него почему-то стало пусто: будто сердце и душу вырезали, вырвали, и его покачивало, как невесомого.
Все, что стряслось с Ильей в последние часы, было в его жизни ураганом, не оставившим своим смертельным дыханием камня на камне. И как человек после стихийного бедствия, Илья не знал, что делать, как жить, куда кинуться, у кого вымаливать защиту и помощь или же кого самому оберегать, кого поддерживать. Ему нужно было время, которое сильнее и могущественнее любого человека и даже всего человечества; время может лечить, утешать, останавливать все, что можно остановить, созидать или разрушать. Время – всесильно, оно – бог.
Когда Илья открыл дверь своей квартиры, услышал грубые, властные голоса и вспомнил, как утром в школе Надежда Петровна, вытягивая в трубочку свои узенькие губы, сказала ему, что вечером возможен рейд директора школы по квартирам нерадивых учеников. Илья распознал голос Валентины Ивановны, но страх не вздрогнул в его душе. Безучастно вошел в зал и опустился на стул.
Все изумленно посмотрели на Илью.
Он как-то равнодушно увидел слезы в глазах матери, красного, наступательно насупленного отца, гневно взметнувшую брови Валентину Ивановну, сонноватую Надежду Петровну, а еще сухощавую, почему-то зардевшуюся Марину Иннокентьевну и двух-трех одноклассников-активистов, которые с солидарным умыслом не смотрели на Илью. Он случайно взглянул направо, и его сердце нежно обволокло – увидел большую, в солидной рамке репродукцию картины Левитана "Над вечным покоем", которую родители на днях купили в комиссионке, "чтобы, – как пояснила мужу Мария Селивановна, – она помогла Илюшке выкарабкаться".
Валентина Ивановна как будто опомнилась и продолжила свою речь:
– Вот, вот оно – молодое поколение, наша смена и опора! – указала она пальцем на Илью и предупреждающе посмотрела в сторону шушукавшихся активистов. – Развинтилась молодежь! В бараний рог ее скрутить? – Перевела дыхание: – Нет! Чего доброго, по швам затрещит. В лагеря сгонять и перевоспитывать через пот? Нет! Не та у нынешних закалка, как у нас. Добром влиять? Нет, нет, нет! Даже и не заикайтесь мне об этом. Никакого добра наши деточки не понимают. Так что же делать? Может, вы, любезнейший Илья Николаевич, подскажете нам, недотепам? – усмехнулась Валентина Ивановна.
Но Илья, было похоже, не слушал директора. Он пристально смотрел на картину и глубоко, печально задумался – так задумался и отстранился ото всех и всего, что не замечал, как собравшиеся удивленно и даже испуганно посмотрели на него, ожидая ответа.
Картина поразила и увлекла его внезапно открывшимся новым, захватывающим значением: как они все не видят и не понимают, что прекраснее и разумнее ничего не может быть, чем жизнь в этом вечном покое? Там – вечность и покой, и нет этой пошлой, гадкой возни. Там не надо краснеть и лгать, там нет добра и зла. Бежать туда! Здесь плохо, неуютно. Как Валентина Ивановна этого не понимает, и часто, бестолково краснеющая Марина Иннокентьевна?.. Так беги же!
Илья встал и, слепо наткнувшись на дверной косяк, выскочил из квартиры.
Он бродил по городу и думал.
Ночью вернулся домой. Не спавшие родители бросились к нему. Николай Иванович, неверующий, тайком перекрестился и подумал: "Спасибо, Боженька: живой мой мерзавец". А вслух рявкнул:
– Ты где же шлялся? Мы с матерью столько времени пробегали и проездили по Иркутску, во всех моргах и больницах побывали. Что же ты, гаденыш, измываешься над нами? – Намотал на свою загорелую большую руку сыромятный, лоснящийся от долгого ношения ремень.
Илья намертво взял другой конец ремня и страшно выговорил:
– Только попробуй ударить.
Мария Селивановна плакала, но не забывала, что нужно крепко-накрепко стоять между мужем и сыном. Илья широким шагом прошел в свою комнату прямо в обуви, чего раньше никогда не позволялось в доме Николая Ивановича. Но он не произнес ни звука, а мешковато приосел на стул. Мария Селивановна приютилась рядом и тихонько сказала, как будто только лишь мысли ее говорили:
– Быть беде, чую сердцем, отец.
– Молчи, мать, – склонил он лысеющую, встрепанную голову низко-низко.
Илья, распластавшись, лежал на кровати и с оторопью вспоминал прошедший день. В сумерках тусклого раннего утра вошла к нему мать, и сын притворился спящим. Она постояла над ним, перекрестила и вышла.
Город заглядывал в окно теплой, уютной комнаты Ильи светящимися глазами, и ему мнилось, что весь мир зорко присматривается к нему, чего-то ожидая. Он вспоминал сумрачное левитановское небо над старой часовней, думал, отчего же так долго и сильно живет в нем эта картина, не уходит, не пропадает, как другие, а ширится, наливается плотью и духом какого-то нового и пока еще мало понятного для Ильи чувства. Раньше, когда он разглядывал знаменитые полотна, ему хотелось так же заразительно и всепонятно, как делали великие, большие художники, писать и рисовать. Теперь в нем жила только "Над вечным покоем", но не писать и рисовать его тянуло, а – жить так, дышать воздухом вечного покоя, быть может, поселиться возле старой часовни и стать лучше, чище.
Илья порывисто поднялся. Быстро, нервно прошелся по комнате, взял карандаш, плотный лист белой бумаги, на секунду замер – стал рисовать. Он час или больше пунктирно, лихорадочно метал по листу карандаш, отскакивал в сторону и огненными глазами, представлялось, пытался прожечь рисунок. Потом подбежал к нему, смял, разорвал в клочья и закрыл ладонями лицо. Но через мгновение схватил с полки стопку последних, майских, рисунков и акварелей, быстро, резко-грубо перемахнул лист за листом и брезгливо оттолкнул – пошлость, пошлость! Неужели он погиб как художник? Все мелко, надуманно. Что с ним стряслось? Почему так быстро улетучились из него талант, доброта и любовь? Как ему жить дальше? А может, действительно – незачем?
Он украдкой вынул из-за шкафа работы матери, долго их разглядывал и почувствовал, что они освежали его. Как же он мог раньше смеяться над ее живописью?
Будто проткнутый, сдуваемый шар, Илья медленно и неохотно опустился головой на подушку. На него накатилось равнодушие, придавило последние угольки метавшихся мыслей, и они, устав за день, вечер и ночь от ударов, взрывов и резких поворотов, непокорливо, но все же уснули.
Утром мать сказала Илье:
– Сын, слышишь, мы с отцом ночь глаз не сомкнули, а все думали: не в охоту тебе учение, а чего же придумать? И так, сынок, крутили, и этак, и ругнулись грешным делом маленько, а решили вот что: иди-ка ты, Илья, к отцу на завод. Будешь плакаты писать или послесарничаешь до армии, а? Что теперь убиваться нам всем, коли тебе учеба в голову не лезет? И без нее проживешь. Я не ахти какая грамотная, но ничего, жива-здорова. Да и отец не силен в грамоте. Так я, отец, говорю?
– Так, мать, так, – хрипло отозвался Николай Иванович, похрустывая завтраком. – У меня что, восемь классов да ремесленное, а ничего, помаленьку трудимся. Чего, сын, молчишь?
Илья механически прикасался губами к стакану, но не ясно было, пьет ли он чай. Вымолвил непонятное "да", но под испуганными взорами родителей сам чего-то испугался, и его губы повело улыбкой вкось. Им кажется, что стоит малевать плакаты – и заживется их сыну хорошо. Но куда ему свою душу втиснуть или спрятать?
– Чего же ты молчишь? – опасливо дотронулась до его плеча Мария Селивановна. – Пойдешь к отцу на завод?
Илья взглянул на мать и отца, и неожиданно ему подумалось, что как же он мог очутиться рядом с этими простыми, незатейливо принимающими жизнь людьми, да к тому же они его мать и отец? Как чист, светел и прост их жизненный путь и как грязна, темна и даже изогнута каким-то чудовищным вывертом дорога его жизни, которая еще толком и не началась.