— Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру. Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице.
— Парамош, иди домой кисель есть! Посмотрел и не ответил.
— Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат... Дед Николашка обмарается от страху... Пусть тогда полюбуется на него эта... — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые.
На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени.
— А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут.
На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими безнадежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал.
Отставала лебедь бела-а-ая... —
негромко гуляла свадебка.
Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег.
— Парамон! Чего это у нас — свадьба? Отмахнулся.
— Парамон! Поди, чего-ит дадим! Не пошел.
— Парамо-оня!—протяжно кликнула мамка из окошка.— Ужинать!
Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать.
Июль, 1975.
КОЛОДЕЦ БЕЗ ВОДЫ
Рассказ
Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась — таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным — все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню над озером, где среди старух становилась девочкой.
— Смерть и муки предсмертные — небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? — взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот.
В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы, при моей очевидной практичности, починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа — сто пятьдесят рублей, в крайнем случае сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы.
Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.
Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.
Ну и наконец баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.
— Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди.
— Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.
Потом она смотрела, как я одеваюсь.
— Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготко, а скорее в магазине доставать колготненько?
Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:
— Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами, и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая... В Закозье живет, там работает.
— А девки здешние — сама знаешь!.. Тут одна учительница - хочешь, не верь - свою же свадьбу и разорила!
— Ну да! — вставляю я для поддержания костра беседы.
— Вот тебе и да! — перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: — Жених - а дело ночное - говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему — неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила — и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» — жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как... А она — и не вернулась вовсе.
— Ну да?! — восклицала я.
— Вот тебе и да! — отвечала баба Нюша. — А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами... А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась — и у самой здоровой бабы — толстой! красивой! — отбила мужа и увезла его в Гагры и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная — люди дивились. Бывало, белье замочит — неделю гниет!
— Ну да?!
— Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит — мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме — более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей — по метру же каждая чулочина, ей-богу!