За размашистой излучиной Парамон набрал все же полную горсть и, обойдя высокий крапивник, выкарабкался на берег.
Дед Володя сидел под стожком, который накосил сам, Парамона заставлял ворошить, а нагреб перед тем воскресеньем для удобства, сказал, отдыха. Отсюда, с конька, ему была видна вся деревня на откосе и слобода за озером, а на другом откосе — поле до леса, до великих сосен, до кладбища. Говорил — все мое видать, ценил высокое положение.
Дед пребывал под стожком не один. С ним старичок еще постарее, с пегонькой бородочкой, с жалконькой улыбочкой, в стираном пиджачке, но с медалью «За отвагу» и в новой фуражке.
У них шел разговор.
— Не знаю, Николаха, — неспешно обчищая картошку и подавая ее старичку, вел дед Володя. «Генерал» стоял между ними почти что уже «полковником». — Вот думаю, а не додумаюсь, как твое дело сделать по-хорошему, не знаю. Аполлинария, самому известно, от тебя добра не видела и не слышала, а одно только зло и неуважение.
— Я не счеты пришел к ней считать! — беззубо, но гордо выкрикнул старичок. — Я, рядить твою, прощенья пришел у ней просить! А то не шутка! — И принял картошечку.
Парамон укрылся за стожком, не стал у них на глазах вертеться, чтобы не прогнали, — хотелось послушать, что они про Аполлинарию еще скажут.
Старички помолчали, пошуршали сеном, булькнуло у них, звякнуло, вместе крякнули потом, повздыхали.
— На третью после войны зиму, — осторожно, ласково потянул дед Володя разговор дальше, — ты брал у ней корову на зимний покорм. Брал? Ты вспомни. Уже и в Кнышове жил, и с Натальей. Ну?
— Чего? Не помню... А, было, было!
— Было. Так Аполлинарьюшка-то всю зиму тряслась — отдашь ли! И вся деревня переживала о ней.
— Так на покорм брал ведь, рядить твою!.. — Старичок жиденько высморкался. — Брал да отдал. Весной привел сыту, дойну. А брал-ыт заморенную! Было, было!
— Было, — с авторитетным укором подтвердил дед Володя. — И брал и отдал. Дело. Помог бабе корову прокормить.
— И в уме не было — не отдавать!.. — взвизгнул старичок. — Переживала, рядить твою!..
— Погоди, Николаха, не дергай. И брал и отдал. Да только чем же таким ты настращал бабу, что всю зиму маялась, робят, мол, весной кормить будет нечем, как картошка кончится? Это коли не отдашь.
— Так отдал ведь!.. — с еще горшим взвизгом крикнул дед Николашка, и Парамон испугался - заплачет.
Старички помолчали.
А Парамон увидел, что из слободы к школе подъезжает телега, груженная желтыми досками, а рядом с лошадью Майкой сучит ножонками-камышинками ее вороной Фунтик. С ним, пока солдаты будут сгружать доски, можно поиграть, погонять его хлыстиком. Парамон и собрался было, встал.
— Нет, — прочно, как умел, сказал за стожком дед Володя, — не пустит тебя Аполлинария. Тут и заплакал старичок. Засморкался, захлюпал и вовсе завыл:
— Креста-а на ней нету-у!..
— Парамон! — крикнул тогда дед Володя.
— Ну, — отозвался Парамон, но не двинулся.
— Подь!
Парамон пошел с любопытством и отвращением.
— Постереги коров. — Дед кинул ему кнутище.
— А чо их стеречь?.. Не убегут, часом... — заворчал Парамон, ему до смерти было противно оставаться тут с хныкающим дедом Николашкой.
— Гони на бугор, — подумал и переменил приказание дед Володя. А несчастненькому сказал отдельно: — Попробую, Николай Павлыч, но не гарантирую. — И пошел.
Тот благодарно закивал, достал холщовую тряпочку из кармана, утерся, приосанился.
— И-их!.. — крикнул Парамон и так страшно ударил по земле кнутом, что дед Николай Павлыч ойкнул и ругнулся:
— Малахольный, рядить твою...
Коровы не уходили с сытного места на вытоптанный голодный бугор, и пить им еще не хотелось. Они не слушали Парамоновой команды, поворачивали к нему головы, смотрели с удивлением и щипали себе опять. Пришлось хлестнуть вожатую Рыжку по оттопыренным бокам. Потрусила, мотая выменем. И те потихоньку побрели вдоль речки, бережно выщипывая под кустами.
Дед Николай Павлыч еще поколотился возле стожка, поскладывал в туес остатки пастушьего завтрака, сунул и бутылку, постанывая и сопя, стал подниматься с земли — сперва перекрутился на коленки, с хрустких коленей на корточки, с корточек стал выпрямлять корявые ноги, ухватясь за воткнутую в землю осиновую палку с сучком на верхнем конце. Постоял сколько-то, приучая никудышное тело к стоянию.
— Понесешь? — Он показал Парамону на туес.
— Чего? — злобно переспросил Парамон и отвернулся к коровам.
А дед Володя уже подходил к деревне. И спина его и решительная походка показывали Парамону, что в успехе дед уверен.
Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии.
— И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем.
— Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади.
С бугра был виден весь закосившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча.
А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый...
Отставала лебедушка
Да все от стаду,
Ой, все от стаду лебединого, —
пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии. Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пироги с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют:
Да приставала-а лебедь белая,
Ой приставала
Все ко стаду ко серым гусям...
И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь устал, дремлет.
Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило.
Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше:
Да не щиплите, гуси серые, Да не сама я к вам в залет зашла-а... Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку.
— Ты пошто так, Парамоша?
— А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо.
Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух.
Да занесло меня погодою...
Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством.