В результате такого смешения получилось складное полотно, оно легко и счастливо распадается на отдельные мутировавшие частички. Подавляющее большинство этих частичек суть внятные первоклассные песни, какие у Федорова случаются раз в несколько лет: «Сонет», «Романс», «Рождество», «Свеча» и особенно «Галушка» (ударение на первом слоге, иначе смешно). Романсы как жанр так или иначе подразумевают некоторый диалог - я встретил вас, etc. Альбом и строится по принципу диалога, правда, внутреннего - Федоров с Волковым перекидываются не репликами, но целыми звуковыми абзацами. Томная темень федоровского вокала судачит с беготней волковских пальцев. Звезда с звездою говорит.
На примере «Романсов» становится, наконец, ясен метод этих двоих. Они смотрят на музыку, как хирурги на человека. Их эксперименты - не от избыточного мастерства и не от мелкой свободы самовыражения (как это происходит в девяноста из ста случаев всей мировой экспериментальной музыки), но от гнета знания. Они учли, что мелодия - это верхний слой музыки. И они ни на минуту не дают забыть, что скрывается под ним. Три или четыре песни с этого альбома легко могли бы звучать по радио, если бы не прозекторская скрупулезность создателей. Они-то знают: из-под самого блядского танго по науке потечет зубовный индустриальный скрежет, вальс - лишь прикрытие для танца скелетов, а романс - только всплеск физиологии. Хит - это гладкая бархатистая кожа, а музыка - это мышцы, сухожилия, кишки, это медицинские факты и термины. Это хрящ волковского контрабаса и лимфа федоровского нытья.
Федоров и Волков не расчленяют красоту, не занимаются чертовой деконструкцией, они как бы идут вглубь, внутрь. Они как пара естествоиспытателей, постигающих природу странного явления под названием «музыка», стремящихся ответить на вечный вопрос - откуда здесь взяться загадочному взгляду? Если хоть на минуту поверить их опытам, то подобное явление точнее всего будет описать строчкой из Александра Введенского, вынесенной в заглавие этого текста.
Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский
Блаженная страна
О скуке и тишине
Александр Тимофеевский. Давайте сегодня поговорим о скуке. Правда, непонятно, с какой стороны приступать. Это как - давайте выпьем море. Скука ведь так же необъятна. Скука - хандра (сплин), скука - тоска (ностальгия), скука - сон (тишина). Я бы начал с конца, со скуки-сна-тишины, но и эта тема широка - надо бы сузить. Возьмем сюжет, в котором скуки вроде бы нет.
У Языкова есть строчки пленительные, таинственные, совершенно загадочные, тем более что окружены они сплошным барабанным боем:
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна.
Вы их, конечно, помните. Они из самого знаменитого его стихотворения «Пловец» («Нелюдимо наше море»). Оттуда - «смело, братья, ветром полный парус мой направил я». И - «облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней». И снова - «смело, братья!» - рефреном, как в песне, - «туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!» И вот посреди всего этого красочного, почти эстрадного громокипения рождается бесшумное, неизъяснимое:
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.
Придется сейчас неизъяснимое - изъяснить, поэзию - разъять. Дело это не только неблагодарное, но еще и трудоемкое. С нетемнеющими сводами разобраться проще: тучек нету, солнышко светит. А «не проходит тишина» - это как? Не заголосит баба, не закричит ребенок, не чертыхнется старик. Лежи - не кашляй. Лес не шумит, филин не ухает, не шелестит трава. Ветер? Нет ветра. Воздух? Без воздуха. Никто тяжело, прерывисто не задышит и уж точно не заговорит. Мысль изреченная есть ложь. Не будет ни стихов, ни молитв, ни песен. Даже плеск волны не раздастся, ласковый, примирительный. Только зеркало зеркалу снится, тишина тишину сторожит. Полная статика и вечное сияние: сонное жаркое недвижное безмолвие. Скука как экзистенция. Скука как космос. Скука как блаженство. Это ли не предчувствие Обломовки?
Но туда выносят волны
Только сильного душой!…
Смело, братья, бурей полный
Прям и крепок парус мой.
Так призывно заканчиваются языковские стихи. Был ли этот призыв вотще или кого-то все-таки вынесло в тишину - Бог весть. И так нехорошо, и эдак плохо. Либо бурей полный парус по-прежнему носится в громаде вод, либо сгинул он, пропал в Обломовке-мороке, в Обломовке-наваждении. Истаяла блаженная страна за далью непогоды.
Но тоска осталась. Тоска по скуке.
Хорошо помню, как в детстве старики при встрече здоровались: «Как живете? - Слава Богу, без изменений». То есть, без допросов и даже без лишних вопросов, без судьбоносных постановлений партии и правительства, без ночных звонков в дверь и даже без дневных по телефону, как прежде, живем - хорошо, скучно.
Спаси, Господи, и помилуй правителей наших и глаголи мирная и благая в сердце их о Церкви Твоей Святой и о всех людех Твоих; да и мы, в тишине их, тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.
Мы - в тишине их.
Спустя много лет я столкнулся с этим как с манифестом, шутливым, и все же. Майя Туровская рассказала про свою заграничную приятельницу, которая напутствовала ее в аэропорту словами: I wish you a boring flight. Пустое, - подумала в ответ Туровская. - Лучше б ты пожелала мне boring life.
Воспроизвожу это, как слышал, по-английски, не только правды ради, но больше потому, что по-русски не получается - скучного вам полета, нет, скучной мне жизни - чушь какая-то выходит: непереводимость здесь от непереводимости сознания, пальма в снегу не растет.
Но вдруг взяла и выросла.
Туровский рассказ - десяти-пятнадцатилетней давности - не случайно принадлежит тому времени, когда, согласно нынешней повальной убежденности, кругом бычились шеи в золотых цепях и рыдали обворованные Гайдаром старушки. Ничего больше склочная память не сохранила, а зря: у нас была великая эпоха, взять хоть ту же мечту о boring life.
Не то чтобы нельзя было так вздохнуть раньше или позже, да хоть и сейчас, но хорошее яичко всегда ко Христову дню, а именно в девяностые, повсеместно нынче проклинаемые, скука сделалась почти благословенной. Частному лицу тогда вышла индульгенция. Веками униженное и при любом правлении заставленное шкафом, оно тогда нагло вылезло наружу. Нет, оно не заполонило собой проезжую часть: смотрите, завидуйте, я - частное лицо, я скучаю, но с пушкинским «щей горшок, да сам большой» все вдруг охотно согласились. Не академик, не герой, не мореплаватель, не плотник, а Евгений бедный, пусть даже богатый. Не вечный бой, покой нам только снится, а дом, сад, палисадник, Параше препоручу семейство наше и воспитание ребят - череда однообразно меняющихся дней: вожделенная boring life. Блаженная страна. Это, собственно, главное, что случилось в девяностые годы - даже не свободы всякие политические, без которых в конце концов можно обойтись, и уж, конечно, не гусинско-березовский телевизор, без которого обойтись всегда хотелось, а то, что государство забыло о человеке - о ужас! о несчастье! Или - о счастие! о радость! - оно оставило человека в покое.
Частное лицо приободрилось, приосанилось и решило, что это навсегда.
Всякого говна и в то время хватало, жизнь была вовсе не идиллически скучной, а истерически бодрой - все для фронта, все для победы, последний бой, он трудный самый, голосуй или проиграешь. Но там, за далью непогоды, есть блаженная страна: boring life. Была. Потому что сгинула она так же молниеносно, как наметилась. Пришла ниоткуда, и ушла в никуда.