Быстро проносится местечко, где без ремонта, как прежде — старая и милая, стоит в окруженьи сада вилла; я жил здесь почти два года. Ее забыть — нельзя. Здесь для меня началась Италия — после стран северных. Первые розы, первую несполю, первые оливы я видел здесь. И первый горизонт моря, и по морю — матовые дорожки.
Было то в дни веры и живых иллюзий. Хотя тоже — в дни изгнания. Но тесна была тогда связь с Россией; для нее и работали мы, и жили; без нее жизнь не мыслилась. Была молодость — можно было ждать нетерпеливо, но — наверное. Не как сейчас. Была в этом своя логика; сейчас никакой логики не осталось. И времени — до старости — мало. Не потому ли нет радости?
Перебывало и переживало на этой вилле людей множество. Иных уже нет… и все далеко. Один только остался верным: живет поблизости, у того же моря, семнадцатый год. анахоретом, тружеником, в себе замкнувшись. И снег пал на голову его…
Кто где и кто кем стал — вспоминать и подсчитывать надо ли? Все спуталось, разбрелись и перекрасились люди и идеи. Тем лучше: значит, жизнь не стоит на месте. Мы без мотора, по склону гор, спустились к нижним селеньям. Отсюда Гарибальди отплыл со своей баснословной тысячей.
Tutto passa
На высоком месте, откуда вид так прекрасен, человек спилил пинии, накатал площадку и выстроил ресторан. И место это немедленно приобрело известность. Это называется: промышленный гений.
Воздух ясен, дали отчетливы. На безграничности зелени — белые скопления домиков; и живут в них люди особые, кругозор которых равен кругозору их балкона.
— У вас тут прекрасно жить!
— О, в городе, конечно, лучше!
Так они думают, наивные. И они думают, что наивны мы.
Под виноградом на лавочке старик. Бриты губы и борода (бриты не сегодня), и ему не меньше восьмого десятка. Может быть, сподвижник Гарибальди. Улыбается с приветливым добродушием, пытается привстать, чтобы показать дорогу. На его веку сколько раз сотрясалась земля и летели кувырком правительства, границы и государства (про идеи и речи нет!). Может быть, он не заметил этого — если всю жизнь прожил здесь. Теперь интерес его потухающего взгляда в том, как наливается виноград. И то, что мы прошли мимо, — тоже событие дня: тут мало кто проходит по ослиной тропе, ведущей к морю с высоты. Камушки под ногами осыпаются. Шаг за шагом опускается и море.
Дорога вьется, и спуск занял часы. Солнце помогает пятьюдесятью градусами: мне никогда его недостаточно! Жги, свети, слепи! За годы в России я замерз безнадежно.
В порту, маленьком, рыбацком, как в блюдечко налитом, глубоко-бирюзовом, моряк садит в лодку. Он к усам носит бакенбарды и пробривает подбородок по-старинному. Сух, стар, бел как лунь; шея в коричневых складках, и смотрят черные глаза из-под двух нависших белых козырьков. Бывал в Одессе — очень, очень давно. Едем мимо отвесных берегов в городок св. Маргериты, откуда поезд домой. Говорю ему:
— Я тоже моряк!
Неправду говорю, сам не знаю зачем. Чтобы сделать ему приятное? Товарищ по профессии. Но я мореход только по морю житейскому. Его бури мне ведомы. И давно не видал его спокойным.
На одном мы сошлись. На берегу ребята запели "Юность". Это гимн фашистов, совсем как детская песенка, плохонький и смешной:
Я говорю:
— Пройдет и это, как все проходит.
И заблестели у старика глаза:
— Verissimo! {В самом деле! (ит.).} Как все проходит! Толи было! И чего только не было! Tutto passa! {Все проходит! (ит.).} Вот это уже подлинно верно!
Так мы ехали и смеялись: он — старик, я — молодой, оба бывалые мореплаватели, только по разным морям.
— А где затонувший корабль?
— В Сан-Фруттуозо.
— Едем туда.
Здесь есть старая башня, полная летучих мышей. В ней на пыльном и мусорном полукорчился интеллигент в припадке неврастении; затем обо всем этом рассказывал печатными буквами в толстом журнале, а девицы ему писали:
— Милый, как вы страдаете!
В воду залива смотрит единственный здесь жилой дом на скалистом фундаменте. В доме — в те, давние, времена — жила художница. На окне ее комнаты хаос красок. Это она пыталась однажды изобразить взмахом кисти — хаос душевный. Потом смеялась (умная была):
— Разве изобразишь это красками!
А "хаос" так и остался на впадине окна, наружу. Манит пятном. Все это так памятно! И почему же — ни малейшего волненья. Помню, знаю, не чувствую.
И на дне глубокого заливчика в светлый полдень, когда солнце в зените, ясно виден остов затонувшего корабля. Может быть, и не так уж ясно, может быть, и не так уж видно, — но видят все, кому хочется видеть. Я видал раньше; в этот приезд увидал на дне только камни, и то неясно. Спросил лодочника:
— А вы видите?
Он хитро улыбнулся:
— Мои глаза стары, слабы; а раньше видал и я.
— Все проходит?
— Tutto passa!
Кривая башня
Мелькнули мраморы Каррары, и вот гора, закрывшая Лукку от взоров пизанцев:
"Per che i Pisan veder Lucca non ponno" {"К холму, что Лукку заслонил от нас" (ит.) — пер. М. Лозинского.}.
Другую строку великой поэмы Данте слышал я из уст кухарки, обиженной, что на базаре все вздорожало. Она вернулась домой в страшном раздражении, с полупустой корзиной и, жалуясь хозяйке на торговцев, трагически воскликнула:
— Ahi Pisa, vituperio delle genti!.. {О Пиза, стыд пленительного края… (ит.) — пер. М. Лозинского.}
Решительно не представляю себе, чтобы русская кухарка цитировала Пушкина.
Арно замкнулся в гранитных берегах. Тот, кто смотрит на его теченье, видит надпись от моста к мосту:
"Голосуйте за… Да здравствует…"
Вторжение современности. А рядом — готическая игрушка: Santa Maria della Spina. Под крышей фантастические зверушки, как на Notre Dame, но только добродушные, маленькие. Стоит эта часовенка века на берегу прекрасной реки. Сесть бы здесь в лодку и плыть во Флоренцию, под старый мост ювелиров.
Старая площадь поросла травой забвенья. Царство мертвых, собора, баптистерия и башни. На зеленом блюде два кулича и покривившаяся пасхальная баба, облитая сахаром. Вьется внутри ее лесенка, на верхней площадке ветерком обвевает, вся Пиза видна оттуда: красные черепичные крыши, а под ними мирное провинциальное, мещанское бытие.
В пизанском соборе Галилей смотрел на качанье люстры… И еще тысячи тысяч людей приходили, смотрели и ничего не открывали, ни в чем не убеждались. Подходит сторож с явной готовностью рассказать про Галилея, но я убегаю в баптистерий. Здесь слушаю эхо. Здесь каждый звук родит под куполом музыкальный шорох. Купол не пуст, он заселен шепотом, возгласами, мелодией. Ничего удивительнее этого резонатора архитектура не создавала.
Все это знаю, видел, переживал, и не один. Бывал и рядом, в обители мертвых. Мир тогда нисходил в душу; святостью искусства веяло от выцветших и осыпавшихся фресок. Ныне холодно мне во святых местах: как будто дома перелистываю старые фотографии. А проводник громко отчитывает немцам:
— Здесь погребен…
Барыня в пенсне мигает глазами и старается запомнить. Зачем ей это? Балласт для памяти! А она думает: оправданье жизни. Чем только люди не тешатся!
— Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница того… кто здесь погребен!
А может быть, я завидую барыне в пенсне? Она наслаждается, она что-то чувствует. А я только брожу по заросшей травою площади… моих воспоминаний. Она — в сфере мировой истории, я — в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия.
И мне нисколько не легче от того, что башня кривая. Почему это должно меня радовать?
Иду к вокзалу — а из окон магазинов высовываются и дразнят белые ажурные кривые модельки. Трудно себе представить что-нибудь безобразнее мраморной модели пизанской башни! Разве — бюст Маркса, стоявший когда-то на углу Тверской…
Ничего не случилось
Я знаю на память все станции от Генуи до Рима, в первой, живой и жилой части, и в последней, унылой и мертвой. Но после Ливорно их не стоит помнить: пустынно побережье до Чивитавеккии.