— Берия не заменил Ежова. Он только назначен его заместителем.
— Что, было в газетах?
— Да.
— Хрен редьки не слаще, — заключил, затягиваясь папиросой, знакомый уже мне бородатый старик.
— Вы не правы, ох, как вы не правы, товарищ Пучков, — со значительным видом заметил вождь Бунда Рафес.
Он не садится на нары, а расхаживает взад и вперед по узкой дорожке, заложив руки за спину, с поднятой головой. Все время прислушивался к разговору, а сейчас остановился.
— В чем я не прав? — обернулся к нему Пучков.
— Удивительно простодушны л. Вы не политик.
— То есть как?.. Мои десять лет в царских казематах, это что — не политика?
— Такой багаж имеется и у меня за плечами… Общие места. Я не о том… Политик не может быть моралистом. Несовместимые вещи. Надо знать психологию людей, знать им цену и не заблуждаться, не сюсюкать. Перестанем, наконец, разыгрывать из себя младенцев. Политику неизмеримо труднее, чем моралисту. Он делатель, и он берет на себя ответственность за других. Ну, одним словом, откровенность. Будем хоть здесь откровенны друг с другом: от милой нашему сердцу пролетарской демократии, оппозиций, дискуссионной болтовни и прочего мы наблюдаем переход к государственности. А для этого требовалось и требуется преодолеть многое. Вначале у нас было много патетики, мир чувств, переживание чуда революции, ожидание нового чуда — мировой революции, переживание трансцендентного! Всех, до самого безразличного мужика, охватила такая вера, какой никогда не бывало в России, да и не только в России. Будущность рисовалась замечательно потусторонне. Увы! Все оказалось в данном случае на стороне Кобы. Потребовались не чувства, а политическое чутье. Потребовалось претворить в жизнь логические формулы. Мы все кричим о человеке, когда мы здесь. И, однако, у нас нет должного понимания того, что делает Коба.
— Ну, знаете, хватит.
Сбоку метнулся остроносенький, с маленьким желтым лицом. Задыхается от волнения.
— Вы хоть понимаете, товарищи, какая это неправда? Товарищ Рафес! Не издевайтесь над нами, называете себя революционером. Где же ваша совесть? Ведь это кощунство, иезуитство, если хотите. Послушайте лучше хлебнувшего лагеря (очевидно, боясь, что перебьют, заторопился). Встретил я там одного профсоюзного работника, песок грузили вместе. Рассказывал: я, говорит, с трибуны оговорился, сказал: Лазарь Ефремович вместо Лазарь Моисеевич. На карандаш взяли, и я кончился. Вот гружу здесь песок. Второй случай: Кагановичевский шофер. Думаю, что не выдумал. Так не выдумаешь. Как приятно было слышать там, по ту сторону Байкала. Вот, говорит, везу я его по Ар- Кату, а случилось это у Серебряного переулка. Вот подал машину на дачу. Он вышел. Его сама провожала. Он всегда садился сзади, а тут рядом сел. Хочешь „закурить? Благодарю, Лазарь Моисеевич. Ну, поехали. Говорит: Давай, жми. Как припустил — только отмахивают постовые. А у Серебряного — „скорая помощь“ наперерез, и я с полного хода затормозил. А“ хвост» с полного хода в пас и врезался. Сидел бы он на заднем сиденьи, и конец ему, а тут даже не поцарапало. Он рядом со мной. Сидит белый, рот открыл, как лягушка. Через пить минут понаехали, окружили. Его — в первую машину, а меня — на Лубянку. Я-то ведь ни в чем не виноват. Пятьдесят восемь — восемь, три допроса, высшая мера. Уж на что в секретариате, в НКПС, и то начальник личной охраны жинку знал, пустили к нему (после на свиданье приезжала, рассказывала). *Она к нему в ноги. Он посмотрел. Как завизжит: Кто ее пустил? Ну, нее же обещал. Заменили десятью годами. А за что? Что затормозил? Третий случай. Жил ветеринарный врач с семьей. Трудился. Даже не знаю, что с ним было, что-то очень худой был. И вот, свалилось на него несчастье, Спросил его сослуживец: «Почему ты такой худой, Федя?» «Такая уж конституция».
11ерез сутки его забрали. Товарищ Рафес! Стыдно, нашли подо что теории подводить. Сжимается сердце, как подумаешь обо всем.
Позвольте, Сергей Иванович, заметить вам, — Рафес усмехнулся, присаживаясь на край нар. — Я слишком хорошо знаю жизнь. Поэтому ничему не удивляюсь.
А я, — вскипел еще более остроносенький Сергей Иванович, — не перестаю удивляться и возмущаться. Дураки мы! Эх, дураки! Лев Давыдович давно нас о термидоре предупреждал. Не верили, дураки.
— Одну минуту, — оборвал Сергея Ивановича пожилой человек в холщевой косоворотке. Лежал неподвижно, а тут вдруг поднялся, встряхнул головой, выставил грудь: — Я вас перебью. Он окинул окружающих горделивым взглядом и как-то вдруг сложил губы по-интересному. — Говорите, Лев Давидович предупреждал? Какой тут к чорту Лев Давыдович! Тоже гусь хороший. Интеллигентным людям, чрезвычайно запутавшимся, нравится словесная мишура.
— Товарищ Кондратьев!
— Что Кондратьев? Шарлатан ваш Лев Давыдович! Здорово безобразничал… Знаем, помним по семнадцатому году его да Зиновьева.
— Неужели вы серьезно, товарищ Кондратьев?
— Угу… Фокусники! Использовали стихию! Расправа в Ипатьевском особняке…
— При чем тут Лев Давыдович? Он был безукоризненным революционером. Он, что, знал? Он, что, был там?
— Там не был, а дружки его учинили расправу, самосуд, без суда и следствия. А Зиновьев рыскает по Петрограду, устраивает обыски у Горького, арестовывает интеллигентов, шантажирует, снимает с проспекта трамваи — «буржуи пешком могут ходить», усердствует доказать революционность. А потом этот расстрел Малиновского?
— Так он же провокатор?
— Все мы в какой-то мере провокаторы, если не сказать большего…
— Куда уж больше.
— Угу… Слежка друг за другом — наилучший способ для достижения единомыслия.
На это Сергей Иванович только плечами пожал. Остальные в разных позах сидят и лежат вокруг. Молчат.
Над моим ухом шопотом выспрашивает что-то у Рафеса загорелый парень. Он тоже здесь (тянется просветиться).
К нашему кружку подошел комкор Тылтин. Высокий, худой, он очень бледен. Обвел всех суровым, упрямым взглядом и сел рядом с Рафесом и загорелым юношей. Глубоко вздохнул Сергей Иванович, посмотрел с укором на Кондратьева, снова заговорил:
— Слушайте, ну, а мы-то все, кто же мы? Затеребил бороду Пучков, захихикали глаза, губы:
— Разные, все разные, тут бесполезна уравниловка… Требуется разъяснить?
— Ну, давай, давай.
— Все вы знаете, что Рафес совсем не то, что сидящий сейчас с нами рядом Володя Кудинов, — Рафес настороженно вскинул глаза — Володя почти ребенок, без всяких особых идей, не удивляйся, бицепсы твои не в счет. Володя пока еще живет обыкновенными человеческими чувствами, а товарищ Рафес— чутьем, житейской мудростью: сначала руководство Бундом, а потом министр по еврейским делам в правительстве Петлюры… Заметался Рафес:
— Гнусная демагогия… голос дрожит от волнения. — Вы не человек, а зверь!..
— Сами вы зверь!..
— Тш-ш-ш-ш, ти-ше, товарищи, зачем так! Попка услышит!
— А мне наплевать, когда меня чернит какой-то Пучков-Безродный. Он меня судит? Что, батюшка, вспомнили свою работенку в трибунале?
— Ну, вот, поехал, — прошептал Пучков-Безродный.
— А как же? Я как раз умею смотреть на людей во всех одеждах. И умею, очень хорошо умею понимать их и делать правильные выводы. Нужно оправдать как-нибудь себя, и вы занялись пожиранием Рафеса. Постулируется человечность! Но тогда научитесь не юродствовать, не строить из себя кликушу, не сопоставлять людей..
— Вы меня не поняли.
— Я вас не понял? Вы теперь толкуете о моих чувствах, о моей ответственности за мои поступки. Осмелюсь вам открыть столкновение между моими чувствами, если хотите — чутьем, да, чутьем гибели, чутьем холода смерти чужих для вас еврейских страдальцев и предрассудком того, что обо мне будут говорить, если я стану министром у Петлюры и возьму на себя защиту этих людей. Обвинение в политиканстве, в подлости напрашивается на язык. Не правда ли? >1 знал, что люди будут меня судить, в том числе такие умники, как вы. И я переступил через этот предрассудок. И я предотвратил-таки несчастье при перлом появлении Петлюры. Вам не понять меня, и вы глумитесь над моими чувствами. Пускай в ваших глазах я кругом виноват, пускай! Я не стыжусь этого… Вдруг сморщилось его лицо, он вскочил и быстро зашагал по камере. Сурово сверкнул глазами на Пучкова комкор Тылтин. Поднялся и отошел к столу. Поднялся со своего места Володя Кудинов.