В изумительно-странную и довольно опасную жизнь.
Шагаю от двери и вновь к ней. Вот остановился и опять прислушиваюсь.
Тихо. На пороге постоял и опять — к стене и опять — в обрат: туда и обратно. Хоть и разогрелся, однако зябко.
Да нет, это еще не трагедия. Конечно, хочется, чтобы потеплее было, но ни в коем случае нельзя падать духом. Эти, так сказать, переживания, это еще не все.
А я знать все хочу. Хочу из всего этого сделать свой собственный вывод. Но что тут сказать: жизнь — странная вещь трудно что-нибудь сконструировать.
Но чего же мы тогда ищем тут?
Счастья своего ищем!
Ну, новость какую открыл! Ну, так что?
Разве недостаточно в наше время искренних слов?
Чего тут думать? Неужели это непонятно, что любовь — вот самое главное, главнее всех наших дел. И это не я сформулировал. Это испокон веков на разные лады одни и те же слова.
А человек, как говорит доктор, где-то в самом начале замкнулся и уподобился животному.
Горюй не горюй, а добывай хлеб в поте лица своего. А ведь мог творить и созидать как угодно. Одним словом, так странно, что как ни рассуждай, а очень удивительно.
Да… конечно… есть желание быть на высоте, не соответствовать высоте, а быть на высоте. А дальше что же? А дальше:
— Городов вавилонские башни,
возгордись, возносим снова,
а Бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Распадаются башни, и каждый получает намек на живее. А все-таки, где же премудрость обретается, и где место разума?
— Ну-ка, подойдите сюда!
Я так развлекся с самим собой, что даже и не заметил, как отворилось дверное окошечко.
— Вот паек на сутки… держите еще кружку воды.
Стою с пайкой хлеба в одной руке и с кружкой воды в другой.
Окошечко захлопнулось.
Перво-наперво проглотил два глотка воды. Покосился на кусочек черного хлеба грамм в триста. Он так мал, что меня тянет проглотить его тут же. Проглотил с теплой водичкой в один миг — и все тут. И сразу же с пустой кружкой к двери.
Стук по окошечку: "Благодарю покорно".
Фраза вышла страшно бессмысленной. Бред какой-то!
Ну что же: три шага туда, три шага обратно.
Каждый новый шаг становится тверже: раз, два, три…
И раз, два, три… Надо двигаться в определенном ритме.
Подумать только, сколько путаного!
Спросишь, бывало, дядю Мару о старом житье-бытье.
— Легко, — говорит, — было служить в царское время, но трудно было получить работу. У моего начальника, его высокопревосходительства, происхождение было от Рюриковичей, но форменный идиот, вырожденец. Изумительно все же, что на таком он делал очаровании все. Когда теперь придешь к наркому, он не предлагает сесть. А как началось в семнадцатом году с лесами? Губили их до невозможности… Полное бесхозяйство!.. А потом было распоряжение ЦК орабочить аппарат. Последнее время, когда приходишь на службу, кого сегодня нет? Через три дня назначен другой… и того нет… прихожу в кабинет, чувствую, что человек нервничает, мешает ложечкой чай… На другой день и его нет. И так далее и тому подобное.
Но я знаю и царское время. Царь терпеть не мог талантливых людей. Может один процент был государственных людей. Граф Витте очень интересный человек был. Я еще помню его, очень интересный человек! Ну, вот и у дяди Мары такая история путаная!
И у Маяковского об этом, но совсем по другому, резким криком вырывается:
— Нет людей,
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Вот именно: "а сказать кому?"
Теперь, когда я хожу в этом карцере и говорю с самим собой, мне уже ясно, что сказать некому.
Да, конечно, все лучшее для меня существовало постольку, поскольку это имело отношение к Небесам.
И вовсе не по собственной неуверенности. Это было преодоление быта. Можно иметь целый ряд ступеней. Вот только это ясно, что было. Но что будет и что возможно в будущем, в это верилось, этим жил, но это так неясно.
Еще выше над всем этим самое хрупкое и уязвимое: мечты, похожие на влюбленность. И дело, значит, не в расчетах и планах, и не в людях, повсюду ищущих выгоды, а в том, что смог так ощутительно пережить совсем иное. Ведь это что-то сверхнастоящее, точно вся жизнь как одно сердце. А что касается холода, уж и не знаю, что делать?… Градусов десять, не меньше. Минута — другая, час — другой, а впереди еще четыре дня и четыре ночи. Тут надо как-то о холоде не думать и все время двигаться, потому что не двигаясь совсем пропадешь.
Вот я отсчитываю шаги… три к двери и три от двери… три и еще раз три — девять, и еще три — двенадцать, и еще три — пятнадцать… восемнадцать… двадцать один… двадцать четыре… двадцать семь… тридцать… сто шагов… двести… Минута — другая… час — другой… и еще час… и еще… и еще… Внезапно распахнулась дверь.
На пороге надзиратель стоит молча. Не проговорив ни слова, он шагает к стенке, где койка, закрытая на запор. Он поворачивает запор и опускает койку на каменную тумбу.
— Ложитесь спать… отбой! — твердо говорит он и быстро выходит, захлопнув за собой дверь.
Я подхожу к двери, притрагиваюсь к ней рукой: загадываю, чтобы стало теплее. Вот до каких суеверных глупостей можно дойти, когда тебе невмоготу. Я присел на койку, весь съежился, подобрал под себя ноги. Озноб до боли в висках.
Что же делать дальше?
Если не шевелиться, не продержишься долго. Нужно каким-то образом продержаться… А ведь было такое время — теперь кажется, вроде его и не было — я мог вытянуться под теплым одеялом на мягкой постели. Ну что мне думать о том, что было раньше и вот так ерзать на одном месте и сгибаться в три погибели!
Вдруг отворяется дверь. На пороге надзиратель.
— Вы не спите?
— Не сплю.
— Закрою вентилятор, спите!
Губы его растянулись в улыбку. Я не в состоянии сказать ему что-нибудь в знак благодарности. Я весь дрожу от холода: и губы дрожат, и подбородок дрожит.
Он смотрит на меня, и взгляд у него такой заботливый. Я ничего не понимаю. Он молча выходит и прикрывает дверь.
Вдруг дохнуло теплом. Это даже как-то невероятно! Неужели это от того, что он закрыл вентилятор?
И, правда, стало теплее. По-видимому, я так привык к холоду, что самый пустяк действует на меня положительно. Поворачиваюсь с боку на бок, думаю о том, как бы поскорее уснуть. Холодновато, конечно, но спать можно. Тишина. Теперь уже вся тюрьма спит, а я не могу уснуть: озябшие ноги как льдом обложило, и все тело ноет от озноба, а что того еще хуже, голод подкрался — ужасно есть хочется… Перемогая себя, подложил ногу под ногу. Минута — другая… Не минута и не другая, а вроде вечности: целые сутки, а впереди еще четверо суток. Ведь подумать только — четверо суток!
Поворачиваюсь лицом к стене, прижимаюсь к койке, вытягиваю неги, потяжелевшую голову. В глазах черно. Какой-то черный туман перед глазами. Я еще плотнее прижимаюсь к койке.
Вот так! Туда — к стенке, ища опоры, туда — в черноту, в ночь… Не то наяву, не то во сне я повис е воздухе. Мне кажется это неестественным: я очень привязан к земле, у меня это связано с определенным феном, местом; и самое для меня труднее, это когда пространство не зависит ни от каких переживаний, настроений.
Теперь я вижу луну и множество синих, желтых и красных пятен. Запрокинул голову и вдруг слышу голос: — Подъем!… Вставайте! Очнулся. Протираю глаза.
Стоит кто-то в тулупе. Стоит надзиратель и кажется еще более доброжелательным, чем при моем отходе ко сну. Я приподнимаюсь на ноги. Он закрывает койку и выходит. У меня тяжелая голова, все тело белит и ноет, а ноги и руки совсем закоченели. Ну, ладно, я крепок и здоров, я привыкаю; и вот как раз то, о чем говорил Пучков-Безродный: не надо точку опоры терять.