Литмир - Электронная Библиотека

Такие вот на деревне к пятидесяти годам обязательно «головачами» бывают, за все село думают, и за такой спиной жили села крепко, не думая, не печалуясь: не выдаст, нашенский он, смоленский… Ну, только и судьба на таких вот медвежатников ух как падка – что твоя баба! Выдернет от поля, швырнет, как мячик, да и почнет кружить, по свету канителить, а сама поглядывает да посмеивается: выдержит ли?

Выдержит, не бойся! Чать российский…

* * *

От войны и повелось. Стронула она матушку – русскую землю, пошли мужики по заграницам гулять, отечество от врагов внешних берданом защищать – чудес насмотрелись немало, «о всем и сказывать неудобно». А только скитания вышли сверхъестественные. От смоленской супеси да снопа жаркого угодил сначала на святую гору Афонскую – мудрость тишины послушником вкушал и школу скитского послуха сурового принять сподобился, да не выдержал. Прямо с Афона на аэроплан попал – «Илью Муромца Пятого», – на нем и летал, прислушивался, как тросы под облаком свистят, приглядывался, как бомбы, что, за борт держась, правой рукой в неприятельские города сбрасывал, белыми столбами на земле песок роют. Ух ты, мать честная! Высоко занесло.

А подошла революция – «за то, что в собрании обложил крепким словом горлана-дурака, был единогласно избран в председатели комитета эскадры и послан в Петербургский Совет». Но революционной карьеры не сделал: «за все время революции не произнес ни одной речи». А больше приглядывался: в матросской армии товарища Дыбенко, у Махна «с братвой и братишками», у Деникина, у Слащева, у Врангеля, у Кемаль-Паши; бежал в Крым, попадал в Ростов, в Одессу, в Зонгулдаке объявлялся, пора подступала домой возвращаться – в Лондоне очутился. Трепало здорово. Волосом оброс, постарел, разговаривать выучился словом крепким, как мухобой, а не сдался.

С год назад объявился на берлинских горизонтах – в домах искусств мозоли стильным барышням отдавливает, пиво хлещет что воду, сидит где-то под Берлином в комнате с электричеством и телефоном, на мягкой софе – эрзац-плюш под бархат пущен, – молчит и млеет у окошка. А за окошком под весенней силой земля разваливается, дышит. Самая пора плугом наддать – идти сзади, покачиваться. Тогда из-под ножа пар идет – будто она, кровная, плачет… Черви, как шнуры, красные. Грачи, по весне наглые, под ногами скачут. Так бы вот этот самый эрзац-плюш ножом и полоснул – душу отвести тоже ведь не на чем!

* * *

За границей ему смерть. Будя – насмотрелся. У глаз его черных, беспокойных, как жуки на ладони, – стрельчатая вязь проступила, и кулак, что раньше в темноте слоновой костью отсвечивал, обмяк, камня теперь не раздробит. От своего – оторвался, сдавать начал. А сдавать некуда – рожь в саду за решеткой, да сосны в лесу под номером – дело не подходящее, картошку на газонах не вырастить.

Часто я думаю, почему он не остался «там», если случайность – почему еще здесь. Ведь если для писателя оторванность от родной земли – смерть, ему – первому. Годы за границей для него как писателя – прострел. Ни Гретхен, ни Маргариту он не напишет, и обратно – замуж за него Маргарита не пойдет: задавит, если неловко сожмет, обозлится – кулаком душу вышибет. А вот сидит же и у чужого берега воду пробует – еще холодная. В полках раньше такие солдаты были: облом обломом, два года молодым солдатом смотрит, правой от левой отличить не может, хоть солому и сено привязывай, а видно, что мужик хитрый, на ус многое мотает. Мозгами, как жерновами, ворочает, а думает. А потом, глядишь, на село вернется и хоть облом по-прежнему, а образованность получил: и хомут справил по-городскому, в воскресенье в галстуке выйдет, Маланью по имени и отчеству величает. Крепкие старосты, пронзительные – из таких вот выходили.

И глядя в его лицо, ощетиненное черными пучками под самую бровь, вспоминаю я вот такого молодого солдата второго взвода, что на правом фланге грудь колесом выгибал. Не сломать его муштрой – это верно. Но домой вернется – свое возьмет. По городам, по облакам, по морям – треплет, а вода потеплеет, с гор ручьи зашумят, время пахать приступит – уйдет. И опять свистнет коса в руках – эх, ласковая, давно на нее не поплевывал, спать-ночевать на дерево не вешал! И про заграничное вспоминая, с мужиками по-своему, мужичьему – по-хитрому посмеиваясь, не раз прошуткует старую шутку: от четверти – ни наперстка (ф. 2524, оп. 1, ед. хр. 60, л. 32–34).

Борис Пильняк

В начале революции Блок в смятении воскликнул:

– Слушайте музыку революции!

«Двенадцать» – музыка революции, а не утверждение и не отрицание ее.

«Голый год», «Иван-да-Марья», «Былье» Бориса Пильняка – музыка революции, а не искание ее смысла и даже не отдельные вехи ее пути.

Я понял это, когда услышал чтение Борисом Пильняком отрывков своей повести «Иван-да-Марья». В них на протяжении часа, пока он читал, выла вьюга полей и душ, и случилось только одна, прочно запавшая в память, художественная деталь «сделанного рассказа»: мужички на заседании исполкома жуют баранки, «пока говорят про непонятное». Другой раз, просматривая в редакции «Новой Русской Книги» тощенькие тетрадки полученных из России журналов, я прочитал такую фразу: «О Пильняке нельзя говорить, талантлив или нет, – его надо принять какой он есть, ибо он – отражение революции».

Французской революции понадобилось 60 лет, чтобы вспомнить свой быт – Анатоль Франс.

Русской литературе – 70 лет, чтобы события 1812 года ожили под пером Льва Толстого.

Бессилие современности – закон. Быть может, только музыка – музыка революции одна и под силу сердцу, раскрытому, как окно, навстречу урагану и внемлющему его грозные звуки.

* * *

Послушать приехавших из России писателей собрался весь литературный Берлин. За сиреневыми столиками «Ландграфа» в уюте отсвечивающих ламп сидели рядом самые неожиданные люди: влево от Гессена, блестевшего плешью и очками, мистер Красин в ловко сшитом – по-уайльдовски – сером костюме; за взлохмаченной головой «хозяина русской земли» – Виктора Чернова – двойника священника Петрова, поместился Дан в клинообразной ассирийской бороде. Тут же 52 молодых девушки, пишущих стихи, и 52 молодых человека, пишущих стихи и рассказы. Из дальнего угла – горят глаза Белого, Ремизова, поодаль еще гр. Толстой, Соколов-Микитов, у стойки проф. Ященко – «Новая Русская Книга», свисающие кудри Пуни, за кудрями – трубка Эренбурга, чадящая, как паровоз. Посередине комнаты – рядом А. Э. Коган и Сергей Горный – на трех стульях «Жар-Птица». Поближе к эстраде молодежь: Росимов – задумчивый воробей, скрипящий что-то на ухо Федору Иванову. Тот краснеет и прячет манишку, вставшую из-под воротника стрелой. Прокатывается Минский – коротенький, весь на шариках. Усаживает даму в синем костюме, с барашком вокруг шеи и по рукавам. Дама оглядывается кругом с милой растерянностью: она здесь в первый раз – Наталья Крандиевская.

По залу идут двое: первый – бритый и черный, в кубанке, в ладных сапогах, в серебряном пояске – советский с головы до ног. Командир красного полка, буденновец, председатель какой-нибудь уездной чрезвычайки? Александр Кусиков. Второй – небритый и рыжий, волосы стоят, как у ежа, в сером, не по плечу, костюме, выданном в Кремле по ордеру, чтоб в Европе было не стыдно показаться. Борис Пильняк. Искусство внепартийно: приехавших писателей встречают аплодисментами. Газеты в последние дни сообщали, что «есть еще в пороховницах порох» и не в пример «цветам эмиграции» приезжают вот из России настоящий писатель и настоящий поэт.

Молодой человек в кубанке влезает на эстраду и объявляет:

– Говорят, что – я сволочь!

– Да? – не удерживается кто-то в зале.

– Да, – подтвердил молодой человек. – Что я – хитрый и злой черкес…

Когда от неожиданности в зале захлопали, Кусиков рассказал еще, что у него на Кубани имеются пень и конь. На первом он любит посидеть вечерком, когда «совий сумрак рябьим пером зарю укачивает». На втором он умеет скакать сломя голову. При этом он очень обстоятельно объяснил некоторые моменты своей скачки: с уздой, без узды, с гривой, без гривы…

5
{"b":"314022","o":1}