Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну — теперь пиджак и брюки — а дальше что? Мальчик покажет пипку?

Стакан, который я не взял, он поставил на стол. Он заставил меня сесть на стул у торца, поставленный для посетителей. Он стоял передо мной, расставив грузные ноги в пузырившихся, измятых домашних брюках в полоску, в комнатных туфлях из красного сафьяна с широкой меховой оторочкой.

— Ты говоришь, в архиве Виллигероде? Что же ты там увидел?

— Расписки на иудины деньги. С твоей подписью.

— Кхм. — Пауза. — Кто тебе показал?

(Господи боже! Он ведь даже не возразил! Я же прямо сказал «иудины деньги»! И он не возразил. Он проглотил это и только спросил: «Кто тебе показал?»)

— Неважно кто.

Окна в плитняковой стене - i_026.jpg

Медный маятник стоячих часов мелькал туда и обратно — тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.

— В сущности, в самом деле неважно кто.

Он подошел ко мне вплотную. Я почувствовал запах сигары, исходивший от его домашней куртки. Он положил руки мне на плечи. Побелевшие от городской жизни крупные руки крестьянина, которые поддерживали мир. С воскресного вечера, когда они сжали весла зеленой лодки, в камышах, у старого Сиймского моста…

Он заговорил. Я слышал все, что он произносил, но вокруг меня была какая-то каменная стена. На одно мгновение мне показалось, что стена дрогнула, но затем она снова была на месте и продолжала стоять, хотел я того или нет. Смысл всех его слов оставался по ту сторону. До меня доходило только их звучание.

— Да, Я позволил, чтоб они мне платили. Я попытаюсь тебе объяснить. Чтобы ты, в своей слепой молодости, научился глубже смотреть на вещи. Невзирая на то, что ты уже доктор, у тебя, по-видимому, ум ребенка. По-видимому, ты воображаешь: если бы я не брал от них денег, у меня были бы в газете свободные руки. Дурень!

Он снял ладони с моих плеч.

— Если бы и впрямь так было — тогда, конечно… Я не знаю, считал ли бы я себя Иудой… но от денег, в самом деле, исходил бы дурной запах — если бы, не возьми я их, мои руки были бы свободны.

Он отступил на несколько шагов. Он уперся руками в бедра (как Якобсон — мелькнуло у меня) и возвысил голос, как во время выступления на певческом празднике, когда его слушала трехтысячная толпа. На короткой шее выступили красные пятна.

— Но руки у меня все равно не были свободными. У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае здесь, под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и вообще где-нибудь…

Он отошел к окну, остановился и обернулся в мою сторону — я поймал искру оживления в его глазах: для того чтобы убедить меня, он придумал следующее эзоповское сравнение и испытывал удовольствие от плодов своей выдумки. Даже в такой момент он мог испытывать удовольствие от присущего ему образа мышления, если считал, что удачно придумал…

— Пойми, если бы я отдал им за деньги свое нетронутое дитя, меня следовало бы забросать камнями. Но они ведь уже раньше, уже давно, уже все равно сделали его своей шлюхой. О, да-а — они разрешают ей сидеть вместе с мужиками в крестьянской избе, в деревенском кабаке и заниматься пустой болтовней, чтобы у мужиков времени не было проклинать помещиков. Они позволяют ей — отесанной городской девушке — учить мужиков приличиям. Да-а. А за это господин фон Руммель мнет ее два раза в неделю спереди и сзади так, как ему нравится. И я ничего не могу с этим поделать. А когда приходит господин полицмейстер, у него тоже свои желания, мое дитя не смеет ему противиться, и с господином бургомистром та же история, и с господином начальником жандармерии — не так ли? Я уже ничего не говорю про господина губернатора и господина генерал-губернатора…

И вдруг я понял: все, что доходило до моих ушей сквозь каменную стену, меня окружавшую, было почти воплем старого человека.

— И если уж так происходит по закону и на глазах у всех, то скажи ты, и пусть скажет любой, кто мнит, что у него есть право что-либо по этому поводу говорить…

Он взял со стола стакан с сахарной водой, но пить не стал.

— …скажите, почему же мне нужно было горевать и плакать, когда еще несколько старых козлов надумали приволочься за моим ребенком — да еще к тому же готовы хорошо мне за это заплатить, чего не водилось ни за одним из тех, других… Разве я не был тогда вправе сказать себе… Да, как бы то ни было, я себе сказал…

Он снова взял стакан с сахарной водой. Он выпил его до дна, и рука его при этом очень сильно дрожала.

— Во всяком случае, себе я сказал: если твое дитя не будет делать того, что они хотят, они найдут тысячи причин, чтобы упрятать его за запоры и засовы… и окончательно задушить… так, чтобы уж никто не получал от него радости. Пусть будет, как хотят они, ничего иного нам не остается. А если нам за это еще будут платить! Почему же эти деньги следует считать презренными? Разве мы не можем потратить их так, чтобы они стали чистыми?

Его бледное лицо покрылось потом. Он собрал серебряной ложкой сахар со дна стакана, сунул в рот… и, посасывая его, продолжал говорить:

— Если хочешь знать, то взять от них эти деньги мне было тем более позволительно, что первым их требованием оказалось, разумеется, чтобы я больше не печатал Якобсона, и они пришли ко мне с этим разговором спустя несколько дней — не знаю, как было бы, приди они раньше — спустя несколько дней после того, как Якобсон перегнул пружину. Этот молокосос является поучать старого Янсена, что, мол, старый Янсен вообще ничего в политике не понимает! Он в то время еще гусей пас, сопляк, когда старый Янсен уже делал газету для эстонского народа! И я сказал ему: первое, будь ты хоть какой хочешь ловкий писака, старый Янсен тебе не школьник! И второе, принципиальное: вообще «Ээсти постимээс» сыт по горло тобою — интриганом и склочником. Отныне больше не требуется. И почти на следующий же день пришел Виллигероде и предложил эти дворянские тысячи, которые они согласны заплатить мне за то, что я уже и без них сделал… Эуген, теперь ты понимаешь? Не понимаешь?

Он снова подошел к письменному столу. Он оперся своими большими руками о край стола. Его широкий потный лоб отсвечивал зеленью от абажура. В его голосе неожиданно зазвучала надрывная нота:

— Странные вы. Вы не понимаете. Вы учитесь в гимназии. Учитесь в университете. Вы ведете жизнь буршей. Мы покупаем дом, принимаем гостей, мы поддерживаем неимущих студентов. Мы с мамой ездим в Хаапсалу на ванны, бываем в Риге и Петербурге, мы ездим в Финляндию. Мы с тобой ходим в Берлинскую оперу, ездим в Вену пить «Heuriger»[140]… Какого же черта ты позволял всем этим услаждать себя, молодой человек? Почему же ты уже давно не спросил, откуда все это берется? Что же, ты совсем не умеешь считать? А теперь ты вдруг суешься кричать на меня — что газета твоего отца была более податливой девицей, чем тебе желательно было бы о том иметь понятие…

Он стоял, опираясь руками о край стола. И вдруг совсем тихо он произнес:

— Довольно. Я сделал, что сумел.

Быть может, моему отчаянию требовалась дополнительная порция пищи и я мог добыть ее только оскорбляя его. Быть может, стена все же дала трещину и я хотел железной скобой стянуть возникшую брешь. Не знаю. Я встал и сказал:

— Я верил тому, что наш отец — эстонский народный вожак. А выходит, что он… (нет, сам бы я этого ему не сказал, настолько у меня еще хватало воспитанности, но его собственное, только что приведенное, сравнение подсказало мне слова. Кстати — весьма многое из того, что мы говорим, не больше, чем отголосок чужих слов)…выходит, что он… — (я не нашел эстонского слова и хрипло закончил) — ein Zuhälter seiner eigenen Tochter![141]

Я вытащил из кармана расписки и бросил их перед ним на стол.

— Возьми — этот янсенский позор!..

Я повернулся к нему спиной. Я хотел уйти. Сам не зная куда. Все равно. Только прочь отсюда. Я хотел завтра же на всех углах разгласить о позоре Янсенов. Не с тем, чтобы очиститься. Я понимал, что очиститься от него невозможно уже никогда. Но чтобы хоть что-нибудь предпринять против позора.

вернуться

140

Молодое вино из нового урожая винограда (нем.).

вернуться

141

Человек, живущий на содержании дочери-проститутки (нем.).

43
{"b":"313632","o":1}