Воспаленные глаза его горели. Измученное, морщинистое лицо было мокро от пота.
— Знаешь ли, кто я?… Я пан Владислав, управляющий!
* * *
Старик быстро ослабел и сделался неопасным. Я уложил его и прилег на свое ложе.
Ржание лошади пробудило меня. Я поднялся и увидал своего хозяина, хлопотавшего вокруг стола, на котором все было готово к чаепитию.
— А, проснулись?.. — весело воскликнул старик, увидя меня. — С добрым утром!
Лицо его приветливо улыбалось, на нем не было и следа ночных переживаний и только в желтых глазах стояло легкое марево.
Лошадь моя оказалась привязанной в парке на траве; омытое дождем утро блестело и смеялось…
О происшедшем мы не проронили ни слова. Я скоро простился с радушным стариком и, разбрызгивая зеркальныя лужи и вспугивая хохлатых жаворонков, беспричинно радостный, как и все окружавшее, поскакал в обратный путь.
Жар-птица
(Из рассказов священника)
Наша губерния и теперь лесистая, а на памяти отца леса покрывали ее чуть не сплошь, да какие — липовые да дубовые, беспросветные; медведей, волков и всякого зверья и птицы водилось что грибов. Как вспомню о былом, так земляничным да медвяным духом и овеет!
Отец мой служил дьячком в глухом селе Ворожеевке; от уездного города до него 27 верст считалось, а от губернского шестьдесят пять. Бедно жили, что говорить; семья у нас большая была, но отец, царство ему небесное, никогда не роптал на это. Родится, бывало, у нас братец либо сестренка — смеется: «новый, — говорил, — желторотый скворушка прилетел… надо и ему крупки подсыпать!..»
Мы, дети, и впрямь как птицы росли — с зари до зари либо в лесу пропадали, либо в речке рыбу и раков ловили — цельными лукошками натаскивали.
Церковка на отлете от села стояла, с желтой кручи в пруд гляделась, а в синем бездонье крест сиял; близ храма наша хибарка ютилась, в садочке невеликом укрывалась: мы, дети, облепим вишню либо яблоню — чисто как воробьиная стая по сучкам рассыплемся! А рябина какая у нас росла, сладкая да осыпная — словно в красных шапках деревья стояли!
Отца-настоятеля дом поодаль в большом саду раскидывался; туда забираться мы и помыслить не смели, только в щели забора посматривали, какая смородина и крыжовник по ту сторону спели.
За играми не поспел я оглянуться, пришла пора старшего брата и меня в губернию в ученье везти. Что мы с ним и с матерью слез пролили, и сказывать не стану: детские печали всегда памятны!
Своей лошадки отец не имел и договорил мужичка-попутчика; о. настоятель отслужил молебен в путь шествующим, собрались мы на телегу, мать два кулечка с лепешками, хлебом и лучком нам сунула и покатила наша колесница в дальний путь, в новую жизнь!
В Пензе сдал нас отец в бурсу, снабдил каждого гривенником денег, посоветовал, как обходиться в разных случаях жизни, благословил и уехал обратно.
О жизни в бурсе распространяться не стану: об этом немало книг написано прославленными литераторами. Расскажу о другом — самом интересном — о том, как нас распускали на каникулы и как мы совершали свой неблизкий путь.
Уже с раннего утра немощеная, пыльная площадь перед семинарией начинала заполняться всякой публикой; были там и наши ученики и городские мещане и торговки с корзинами и лотками со всякой снедью — вареными яйцами, пирогами, румяными калачами и бубликами — всем этим запасалась в дорогу наша братия; у длинной каменной стены, отгораживавшей семинарский сад, тянулась коновязь; у нее пестрели белые, буланые, вороные, рыжие и всякие кони, запряженные в различные повозки и брички. Гомон стоял, будто на ярмарке.
За сыновьями священников отцы присылали рессорные брички; кто победнее, имели таратайки, а то и простые телеги. А еще больше нашей братии довольствовалось пешим хождение «пер педем апостолорум»[2], как говорится в священном писании.
Все множество школяров разбивалось на отдельные кучки и разбредалось по разным направлениям; кто шествовал в старом нанковом балахоне, вроде капота, либо в короткой курточке; за городской заставой все останавливались, рассаживались на траве и снимали сапоги. Их связывали за ушки, надевали на палку и перекидывали на спину. Через плечо висели холщовые мешки с дорожными запасами, как у богомольцев. Я с братом и еще с одним товарищем — Успенским — были в уезде самые дальние и до своих мест добирались только на третий день, а если доводилось заплутаться, то запаздывали суток на двое и больше; мудреного в том ничего не было: дороги в наши края вели проселочные, глухие, селения попадались совсем редко, встречные тоже. Беда была в непогоду, особливо под вечер: укрыться некуда, сквозь деревья льет, земля у нас жирная, черная, развозит ее в какие-нибудь полчаса, ноги вязнут выше щиколотки — ни тебе стоять, ни идти, ни лечь! Бредем, бывало, мокрые насквозь, платьишко на нас все облипнет, кругом темень: — ни огонька, ни звездочки; дорогу чуть видать; дотащимся до перекрестка — новая беда, куда сворачивать? Слева лес шумит беспроглядный, справа он же; спросить не у кого; чего-чего ни мерещилось, каких только страстей из темноты ни смотрело. Сморимся до слез, прижмемся поплотнее друг к дружке под каким-нибудь дубом потолще, да так и продрожим до света.
Жутко в такую пору в лесу: птицы безмолвно иногда проносились из чащи; среди мертвой тишины вдруг хруст либо хохот слышался.
И в доме и в бурсе мы часто слышали рассказы взрослых о нечистой силе, мертвецах и привидениях. Днем мы о них не вспоминали и не разговаривали, зато ночью под вызвездившим небом привидения обступали наш костер вплотную; Успенский брал обуглившуюся палочку, закрещивал ее и, читая вслух «да воскреснет Бог», обводил вокруг костра черту, охраняющую людей от наваждения нечистой силы.
Ночевали мы и на деревьях. Особливо удобны были для того старые дубы с мощными суками, на которых можно было улечься как на лавке в избе; чтобы не свалиться во сне с дерева, мы делали из веревок глухие петли и опоясывали ими себя под мышками, а другим концом привязывались к дубу…
А чуть забрезжит утро, да проглянет солнышко, мы как скворцы бежим дальше: кто поет, кто свищет — теплу радуемся!
Вот во время одного из таких путешествий и приключилось со мной нечто удивительное, о чем я и хочу рассказать вам!
Стал я мальчонкой на возрасте, лет, должно быть, мне исполнилось двенадцать; уже по третьему разу мы домой возвращались; с дорогой мы ознакомились хорошо и никакие перекрестки уже не смущали нас.
Дни стояли отменные, жаркие; мы и в речонках попутных купались, на горячем песочке валялись и с эхом перекликались и певчим птицам вторили, либо сами хором стихеры пели. Особенно умилительно у нас выходило: «Величит душе моя Господа». Старик я уже теперь, многое позабыла душа, а как услышу это песнопение — слезы на глаза набегают; лес вековой, светом пронизанный, вокруг шуметь начинает; в нем глубокими морщинами колеи пролегают, а на них трех мальцов идущих вижу…
Успенский на вид казался тихоней, но во всяком деле был головой и запевалой; выдумщик был великий; наплетет, бывало, Бог весть чего и сам же первый в свою сказку уверует; голос имел примечательный — чистый, звучный: взлетит, бывало, в высь да и трепещется в ней будто жаворонок; брат мой бычком плотным выглядел и баском пел; а я вперекачку медвежонком ходил и вторил как Господь привел! Истинно говорю — Бог в те поры с нами ходил в лесу!
Однажды солнечный закат удивительный был; небо опламенело, малиновое море раскинулось над нашими головами, верхушки деревьев и всякая лужа по пути пылали. Ни стожка сена, ни жилья нигде кругом не виднелось и ночевать доводилось на открытом воздухе; мы выбрали в стороне от дороги овражец с ручейком, развели костер и принялись за свои горбушки с солью.
Спать в тот раз отправились мы на полати — так назывались у нас большие дубы; разместились мы все на одном дереве; внизу костер догорал и краснел, а над лесом месяц сиял. Успенский рядом со мной лежал, лицо его казалось алебастровым…