…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб — плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали — каково оно обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.
Знакомство пробудило в них надежду, а затем и уверенность. Они поддерживали друг друга как и чем могли, старались вытравить страшное чувство обреченности.
— Эй, там, в кубрике! — и весело на сердце.
— Вишь, как оно бывает, — и задумывались над капризами судьбы.
Восемнадцатого ноября эшелон прибыл в Псков. Медленно протащился по пригороду, поднырнул под вскинутый к низкому серому небу кулак семафора, окутал черным дымом плоские крыши пристанционных пакгаузов и остановился. Паровоз шумно отдувался после долгого бега. Лязгнули буфера. Лязг этот короткой судорогой пробежал по составу. И все стихло на минуту. А потом сразу звонким хрустом рассыпались по заснеженному перрону шаги, много шагов. О дверь пульмана состукала приставная лестница, заскрежетал запор. Вместе с клубами морозного воздуха в спертую темноту хлынул дневной свет.
— Выходи-и-и!
А они топтались в дверях, щурясь.
Первыми выпрыгнули из вагонов те, кто покрепче. Ослабевших принимали на руки, отводили в сторону, поддерживая. Их пошатывало, кружилась голова. Свежий воздух огнем жег в груди, вызывал приступы удушливого кашля.
— Станови-и-ись!
Отхлынули от вагонов и медленно растекались по перрону, выравнивались в линию. Перед строем откуда ни возьмись появилась бабка в старомодной борчатке и шали с кистями, опустила к ногам пухлый узел, всплеснула руками и певуче заголосила:
— Родненькие вы мои-и-и… Соколики-и-и…
Один из немцев выпихнул ее в узкую калитку, подцепил на штык забытый узел и растряс его. По грязной, затоптанной площадке ветерок разметал белье.
Колонна двигалась по улицам города в тяжелом, подавленном молчании. С болью и жалостью смотрели на оборванных измученных людей редкие прохожие. В прихваченных морозцем окнах домов то и дело мелькали бледные взволнованные лица.
— Эх, братишки!..
Аркадий покосился на рослого, чуть сутулого широкоплечего соседа с низко опущенной лобастой головой.
Именно таким он и представлялся ему в темном пульмане.
— Горько и стыдно, братишки!.. Псков, Псков! Древний российский город!..
И Аркадий сжал до боли руку вышагивающего рядом Михаила: полные сострадания взгляды псковитян коробили его. Аркадию вдруг захотелось крикнуть и крикнуть так, чтобы голос был услышан повсюду: «Не смотрите на нас жалостливо! Мы — солдаты, мы — бойцы!»
Порядки домов с обеих сторон улицы поредели. Развалины топорщились обугленными бревнами, черными осыпями кирпичей и печными трубами. Давно остались позади Кремль с Троицким собором, Довмонтов город. Исчез под снегом ветхий забор последнего пригородного домика на отшибе. Из-за горбатых заносов вставал лагерь. Ржавые с пучками колючек нити проволоки, чуть провисая, тянулись параллельно от кола до кола, от стояка к стояку, образуя четкий квадрат. Первая линия ограды. За первой — вторая, пониже — третья. В промежутках между ними — витки спиралей Бруно. И сторожевые вышки. Зловеще возвышались они над лагерем, и с глухих площадок, обращенных бойницами в сторону бараков с низкими крытыми толем покатыми крышами, торчали стволы крупнокалиберных пулеметов.
Колонна остановилась на пустынном плацу. Было ветрено и холодно. Конвой ушел греться. А они мерзли. Часа через два из тепла комендатуры вышли начальник конвоя с худощавым офицером. Оба навеселе. Френчи расстегнуты. Белые нижние рубашки тоже. Прогулялись вдоль строя туда и обратно, поулыбались, разглядывая выбеленные морозом лица, и убрались в тепло, не сказав ни слова. Из караульного помещения, примыкавшего к комендатуре, тотчас же высыпала лагерная команда. Брюхатый высокий немец в русском дубленом полушубке с подвернутыми рукавами ткнул в Аркадия пальцем и, подбоченясь, спросил весело:
— Тебе есть хольод?
Аркадий промолчал.
— Перетерпим, — сказал кто-то сзади.
— Вас ист дас — «перетерпим»?
— Выстоим, то есть. Выдюжим.
— Перетерпим… выстоим… выдюжим, — немец добавил еще что-то, и охранники загоготали. — Сейчас мы будем делать для вас рюсский баня… Дождик… Кап-кап…
По плацу раскатили пожарные шланги, укрепили брандспойты. Упругие кинжальные струи ледяной воды обрушились на колонну. Они сверкали, как стальные, и били так же твердо. На правом фланге возникло замешательство: струей воды был сбит с ног исхудалый красноармеец с костистым темным лицом и замотанной грязными бинтами и тряпками головой. Он с трудом поднялся, ощупывая и поправляя смокшую повязку. Немцы не отступились, вновь нацелили брандспойты, и вода обрушилась на раненого. Он не выдержал. Путаясь в полах мокрой шинели, увернулся от ледяного каскада и побежал, петляя, в глубь лагеря к баракам. С центральной вышки редко и гулко простучал пулемет. Красноармеец упал, прополз несколько метров, протянув за собой алую полосу, затем заметался потерянно на месте вправо, влево, приподнялся на руках, обернув к колонне бескровное лицо, и, подломившись в локтях, припал небритой щекой к мокрому снегу.
…А месяц спустя расстреляли комиссара Кабаргина. Голос этого большого замкнутого человека с ясными глазами и твердым взглядом Аркадий слышал трижды. Первый раз, когда после «бани» на плацу, разбив колонну по сотням, немцы развели военнопленных по баракам. Они не пустовали, бараки. В тусклой темноте тесных междурядий, разделяющих двухъярусные нары, новичкам приветливо пожимали руки, помогали раздеться, разместить на верхних теплых нарах. И все это молча. Взволнованные заботой, новички не находили слов, да и не знали, как выразить свою благодарность, кого благодарить. Внезапно, как в том пульмане, простуженный бас «выдал в потолок»:
— Спасибо, братишки! Как живете — понятно. Провокаторы в нашем трюме имеются?
— Молчи, — твердо сказал кто-то в ответ.
Это был Кабаргин.
Второй раз — когда, вернувшись с каменоломен, где кололи и дробили гранит на крошку, и выхлебав по черпаку брюквенной жижи, они с Николаем, забираясь на свою лежанку, заметили в углу клубок сцепившихся тел и хотели было разнять дерущихся. Их остановил твердый голос:
— Так надо!
Это был Кабаргин.
И в третий… Через день после «самоубийства» провокатора в каменоломне обнаружили написанные от руки листовки с сообщением о разгроме немцев под Москвой. Бригаду, на участке которой были листовки, выстроили на плацу, рассчитали на «первый — десятый», и восемь человек сделали шаг вперед. Среди них оказался и Кабаргин. Им не зачитывали обвинений, их даже не избивали. На глазах у всего лагеря приказали раздеться и вывели за колючку ко рву.
Редкая в этих местах декабрьская оттепель растворила на плацу снег, перемешав его с грязью. Низкие облака крошили на землю не то дождь, не то град. А они шли через плац к воротам, шли редкой цепочкой. Кабаргин нес большую голову с мокрыми спутанными волосами гордо, высоко, словно не хотел смотреть на посиневшие босые ноги, утопающие в грязи. На кромке рва он еще больше выпрямился, будто вырос, приподнялся, заглядывая через колючку на молчаливые ряды, и крикнул: