«4 октября 1943 года возле города Ржева в расположении наших войск приземлился боевой самолет немцев. На нем бежал из фашистского плена летчик Советских Военно-Воздушных Сил лейтенант Аркадий Михайлович Ковязин».
(Из фронтовой газеты)
1. СНЕГ И ВЕТЕР
Летчики и не думали подшучивать над метеорологами, предсказавшими ясную погоду на всю «текущую декаду». А метеорологи — чудаки-человеки! — болезненно переживали ошибку в прогнозе. Они подозрительно косились на каждого: не улыбается ли втихомолку. В силу этого самый, казалось бы, отвлеченный разговор в их присутствии непременно сводился к жесточайшему спору о причинах ненастья, щедро сдабриваемому страстными монологами синоптиков в защиту предвидения и не менее страстными заверениями их, что «нынешняя отвратная погода — чистейшая случайность, досадное недоразумение». Вот-вот чахлые облака («Посмотрите! Неужели в столь ничтожных по структуре образованиях может быть что-либо путное?») по-раструсят снежную крупу, а доходяга-ветерок ослабнет и сойдет на нет.
Но ветерок, вопреки железным заверениям представителей службы погоды, и не собирался «подыхать». Доселе безголосый, он вдруг запосвистывал поначалу легонько, словно подбирал нужную тональность, а затем сорвался и затрубил оглашенно.
День, второй… Тут бы ветру и утихомириться, поддержать авторитет метеорологов, а он знай себе набирал силы. Мало-помалу раскрутилась такая залихватская карусель, что аэродром, четким прямоугольником вписанный в зелень хвойного леса, как бы сузился, сжался, уподобился тесному и насквозь продуваемому щелистому амбару, загруженному дырявыми мешками с мукой-крупчаткой. И эта мука — белая жесткая снежная пыль — металась теперь в амбарной тесноте, ища выход, клокотала зло.
В снежной ветреной толчее потерялись, казалось, и зримые границы суток: и ночью и днем — снег, снег, летучий снег… Он скрывал капониры, склады боеприпасов, бензохранилища, служебные и жилые постройки.
По взлетно-посадочной полосе, как горные хребты по рельефной карте, распростерлись сугробы. Они дышали, они курились сизой пылью, и в клубах ее еле можно было различить темные очертания прожекторных установок под летними маскировочными чехлами, тонкие черные шеи ограничительных лампочек у старта, залепленные снегом стекла большеглазых сигнальных фонарей. И на земле, и в воздухе господствовала вьюга, только вьюга. В трубной разноголосице ее было все, кроме самого характерного для этих мест звука — гула моторов. Аэродром словно вымер.
Единственным представителем человечества во взбунтовавшемся царстве снега и ветра был красноармеец-часовой. С головой укутавшись в длиннополый овчинный тулуп и подставляя ветру по-стариковски сгорбленную спину, он сиротливо маячил на углу большой избы. Почерневшая, с крупными и глубокими трещинами в ссохшихся бревнах, она печально поблескивала поверх сугробов узкими окнами.
Было холодно. Часовой согревался, постукивая валенком о валенок, приплясывал на узкой патрульной тропе, передергивал плечами. Зажав под мышкой винтовку, он попеременно стягивал с рук трехпалые рукавицы и подолгу дышал на скрюченные пальцы, втайне мечтая о теплой караулке, где всегда можно выпить кружку кипятку.
Обрушившееся с крыши вихревое колючее облако накрыло красноармейца. Откашливаясь, отплевываясь и протирая запорошенные глаза, он чуть было не проглядел среди бесноватой пыли темную фигуру.
— Стой!
Возглас часового растворился в какофонии звуков. Человек, конечно, не расслышал окрика. Он упорно продвигался к избе.
— Стой! Кто идет?! — уже во всю мочь прокричал часовой и вскинул винтовку.
— Свои, Валюхин, свои!
Человек остановился, опустил перчатку. Открылось моложавое круглое лицо с темным пушком над верхней губой, крутыми скулами. Оно было докрасна нахлестано ветром. Густые брови поседели от набившейся в них снежной пудры.
Красноармеец узнал командира «голубой двадцатки» лейтенанта Ковязина и, утопив озябший подбородок в теплую и влажную от дыхания овчину, заговорил ворчливо:
— В этаком-то ветродуе, товарищ лейтенант, маму родную не признаешь. Ну, прямочки дохнуть невозможно. Рот раскроешь, а ветрище в зевало… насквозь лупит ветрище… Конешно, человек-то и не этакое вытерпеть способен, а тулуп… фюить! Не вытерпливает он… Снег навстревал в овчину-то, подтаял в ней и схватился ледком. Теперь не тулуп на мне, а вроде колокол медный. Под колоколом этим, язви его, я вроде как нагой прохлаждаюсь. Заколел вовсе.
— Да-а. Завидного мало. Но караульный начальник просил передать тебе, Валюхин, что смена будет на час раньше.
— Это хорошо, товарищ лейтенант! Надо бы… Ведь что выходит-то? Стою, значится, я…
— Не убеждай: вижу и сочувствую, — повернувшись к ветру спиной, Ковязин достал пачку «Беломора», надорвал ее с краю. — Грейся.
— Не положено на посту.
— Ну, ну, — Ковязин щелкнул зажигалкой, прикурил, коротким прыжком перемахнул через сугроб и очутился перед скособоченным крыльцом. Ветер раздувал и сеял искрами огонь папиросы. Сделав несколько быстрых затяжек, Ковязин раздавил окурок каблуком, привычно минуя расшатанные ступени, вскочил на лестничную площадку, содрогнувшуюся под его тяжестью, ударил по унтам раз, второй обшарпанным березовым голиком и потянул на себя низкую, пристывшую к притолоке дверь.
В комнате, куда он попал прямо с улицы, было сумрачно и тепло. Тут же, у порога, кто-то дружески толкнул его в бок. Кто-то шепнул смешливо: «Разболокайтесь. Будьте как дома». Кто-то простужено засипел: «Проходи, не торчи перед глазами». Ковязин стянул шлемофон, взбил ладонью свалявшиеся волосы и, стараясь ступать неслышно, двинулся между рядами скамеек и стульев в глубь помещения. Половицы, словно болотина, со стоном задышали у него под ногами, заглушая и без того слабый голос лейтенанта Бондаренко, который что-то рассказывал собравшимся. Ковязин приткнулся на ближайшей скамье, основательно потеснив при этом сидевших на ней летчиков и раздернув до пояса «молнию», спросил у соседа справа:
— Совещаетесь давно?
— Ага.
— Гоша? Ну и ну… А многие выступали?
— Угу.
— Ты — словами.
— Ага.
— Не бомбардировщиком тебе, Гоша, командовать, а диктором на радио работать: лишнего слова в эфир не выдашь. Ты хоть бы о ребятах подумал: не ровен час, весь экипаж в молчальников превратишь. «Ага, угу». Речевой дефект у тебя, что ли?
Гоша звучно засопел и попытался отодвинуться подальше от навязчивого собеседника. На скамье было тесно, и никого не прельщала перспектива остаться без места. Гошу прижали к Ковязину еще плотнее.
— Сиди уж и молчи уж, — сказал Ковязин. — Не стану тебя беспокоить, не стану. — И обернулся к соседу слева: — Сбоев?
— Я, Аркаша.
— Объясни, пожалуйста, что здесь и кто здесь? Из Гоши слова не вытянешь.
— Он такой, — охотно согласился Сбоев. — Рассказывал комиссар, что и переписку с родственниками Гоша ведет по своей системе, отправляет даже домой пустые конверты. Ему, видите ли, мама на всю войну их заготовила. Приходит конверт — жив сынок! Здесь, Аркаша, проводится детальный анализ прошлых операций.
— Ну?
— Помолчите, стратеги, — зловеще донеслось сзади.
В сгустившихся сумерках лица окружающих проступали светлыми овалами, на которых обозначивались лишь темные пятна глаз да тоже темные нити бровей и губ. Отчетливо виден был командир полка. Сидел он за столом напротив окна и, подперев кулаком лобастую, с глубокими залысинами голову, слушал выступления. Бессонные ночи отчеканили фиолетовые полукружья под его воспаленными глазами, разбросали по худощавому смуглому лицу четкие мелкие морщины. По внешнему виду трудно было судить, как оценивает командир высказывания: слушал он всех без исключения внимательно, не перебивая. Правда, густые и клочковатые брови его временами изламывались вдруг буквой «z», и все понимали, что «данному трибуну» пора либо говорить без словесных вывертов, либо закругляться. «Полковой говориметр» — так окрестили летчики командирскую привычку — действовал всегда безотказно: самые ярые краснобаи, руководствуясь показаниями этого чуткого прибора, на совещаниях и оперативках приучились излагать соображения коротко и по возможности толково.