Старший Милюк развозит на лошадке по буровым питьевую воду. База нефтяников, где содержались, соседствуя, техника и лошади, от города километрах в семи. Сюда отец Гришки добирается из дома на мотоцикле. Объезжает гору, дальше лугами до мельницы, через плотину, по уреме[1] мимо озер… А здесь уж совсем рядом. Запрягает лошадь, трогает чалого в путь и катит себе на водовозной бочке по степным извилистым дорогам от буровой до буровой, пока солнце к закату не склонится и степь не станет синеватой от покрывших ее травных теней. Чем не работа? Вечером опять пересаживается с бочки на мотоцикл, передав лошадь конюху, — и домой. Приедет, сам — ну, коряга корягой, от солнца продубевший, волосы сивые, «харлей» закатит в сарай и давай из его люльки гостинцы доставать: случайно задавленного гуся, рыбу, сусликов. Тех самых, свистунов. Все брезгуют ими, но Милюки к суслиному мясу добавят побольше луку, едят за кроличье. А почему бы и нет? Суслики травой питаются, всякими семенами, пшеничным зерном. Откуда им погаными быть? Их поганость — от людских предрассудков.
Пока отец моется под душем — он у Милюков в домике над отхожим местом: на крыше бочка с водой, воду солнышко греет, внизу от бочки трубка с брызгалкой, — Гришка сусликов обдирает. Стянет шкурки с них, как чулочки, натянет на рогульки и повесит в сарае. У них в хозяйстве ничего не пропадает. Головы и потроха суслячьи — свинке в корыто, та их за будь, здоров схрупает да и орет: еще давай. Одно плохо, опасные у них свиньи вырастают, к крови приучены, могут заесть заживо.
А в июне Милюки на рыбалку ездят, на реку Урал. До Урала километров восемьсот—тысяча, но рыбы там — сказочно много. Всю зиму Милюки вяжут медотки, бредни, сети, ладят поводки к переметам бесконечной длины, потом все это на «харлее» еле-еле разместят, взгромоздятся сами, Гришка, на зависть всей улице, за рулем — только их и видели…
В это время Милючиха у них, у Живодуевых, появляется. Придет под вечер, наклонится, заглянет через окошко в их полуподвал да мягонько постукает пальцами по стеклу. Потом спускается вниз. И певуче так:
— Ду-ся-а… Мои-то мужики опять на Урал укатили. Придете?
Вежливая Милючиха. Так и пересыпает слова почтительными «те». К труду они все уважительные: и к своему, и к чужому.
— Пойдем, пойдем, — охотно откликается Володина мать. — И Володя пойдет.
Еще бы не идти! У Живодуевых дома — голо, приткнуться не к чему. Любая копейка — дополнительная подпорка в жизни. А жизнь, известное дело, что ни день, то дай ей копейку, иначе она морду вбок воротит. Любит жизнь копейки, чтоб им пусто было…
— Приходите, поможете, — подтвердит Милючиха и уйдет.
На следующий день перед восходом — к ней. Как бы рано ни пришли:
— Поздновато, помощнички. Я часа два уж как на ногах. Достаток сонливых не любит. Володя, ты слышишь меня?
Это так, конечно. Достаток сонливых точно не любит. Но он и слабых не любит. А Живодуевым куда по этой части до них, до Милюков…
Какое богатство — милючиный огород! Как удобно в нем все, как продуманно, как изобильно! Зелень в их огороде растет, аж пищит… В самом начале его зацементирован в земле круглый бассейн, еще с вечера по времянке он заполняется водой. При поливке брать воду из него много удобнее, чем из крана. Мать черпает ведром, ставит на край, Володя подхватывает и, перекосясь, бежит вдоль помидорных рядов в дальний угол двора, чтобы под конец, когда сил станет меньше, и маршрут был бы короче. Помидоры скороспелые, еще зеленые, но кое-где уже розовеют. А у других в эту пору лишь пупырышки одни на кустах. Володя на ходу дергает помидор поменьше, чтобы целиком вошел в рот, пока идет с пустым ведром — успеть перемолоть.
Мужики отсутствуют недели две, и все это время Живодуевы помогают Милючихе по хозяйству. После вечерней работы хозяйка приглашала их на веранду, следя, чтобы они ополоснули ноги в бассейне, а обувку оставили у порога во дворе. На веранде их уже ждали два стакана сливок и по ломтю ноздреватого хлеба — Милючиха сама пекла хлеб. Пока Володя уминал угощение за себя и за мать — она всегда отказывалась от своей доли в его пользу, — Милючиха звала мать в дом, та скоро возвращалась, пряча в карман пятерку. Расчет был ежевечерним.
— Чтобы не думали, — говорила хозяйка, — что обману. А как же? А вдруг я нонче помру? Не плакать же вашим денежкам?
Мать каждый раз пугалась ее словам, махала руками:
— Ну и скажете же… Это, может, я скорей помру, а не вы…
Потом возвращались милюковские мужики, и дом их снова для всех замыкался, для Живодуевых тоже. Не любили Милюки жить нараспашку.
…Конечно, если Гришку пригласить, все будет как надо. Только Гришка без отца вряд ли пойдет на сома. Тогда рыбу придется делить на три части. Нет, Милюки не обманут. Но… что же достанется-то?
Так сидел Володя Живодуев на деревянном топчане в сенях и мучился.
Что он станет делать с сомом, если того удастся поймать? Он его, конечно, продаст и купит матери кровать.
С тех пор как отец сбежал от них, сбыв всю обстановку, мать спала на лежанке из ящиков. Если сома продать, то на кровать, пожалуй, денег хватит. А то мать по утрам все за поясницу держится.
Еще бы он оставил кусок сомятины на пирог…
Может, все же Опреснокова позвать, Рыжика?
Володя Живодуев представил тонкую вертлявую фигуру, шуструю конопатую мордаху и синие, готовые на любой пустяк вспыхнуть азартом, глаза. Правда, Рыжик в самый последний момент частенько оказывался трусом. И все-таки, как ни крути, больше некого.
Отец Рыжика валяльщик. Надомник. Валенки валяет. По какой-то не ведомой Володе причине он не воевал, а тоже валял валенки для бойцов. Однажды вроде бы и его призвали, но вскоре отпустили: что-то у него там было со здоровьем… Опресноков-старший невысок ростом, круглолиц, черные борода и усы срослись вместе. Бывало, браги жбанчик выпьет, ходит гоголем, грудь колесом, усы, бороду поглаживает правой рукой, левая кренделем, и бахвалится:
— Я из самих из яицких казаков родом. Нас, яицких, ноне мало осталось. Можно в музеи показывать. А я вот — живьем и бесплатно. И-их… — притопнет и ладонями — хлоп, будто плясать собрался.
Смех… Казак. Да еще яицкий. Кубанские есть, донские… А тут — яицкий. На каких таких «яйцах» он казак? На куриных или каких других? И что это еще такое: у яицкого-то казака, у такого черноволосого, сын рыжий? В кого? В мать? Она тоже вроде не рыжая, хотя летом конопушки и у нее выступают.
Всем Опресноков-младший отличается от старшего, не только цветом волос. Без Опреснокова-старшего, например, ни один церковный праздник не пройдет. Лишь позовет православных колокол надтреснутым жидким звоном, лишь потянутся женщины, в основном старухи, через городок к ней, к родимой, к «невесте во Христе» — и он среди них выступает. А уж когда за кладбищенскими воротами пойдут по обе стороны мощенной камнем дороги сирени да заросли вязов, акаций, да замелькают на памятниках надмогильных фотокарточки похороненных тут людей, снятые тогда, когда ныне упокоенные о своей будущей смерти ничегошеньки еще не ведали, да впереди церковь возникнет, площадка каменная против нее, с мылом вымытая монашками, тут же два корыта с кормом и питьем для голубей, воркование которых не смолкает с утра до вечера, — уж Опресноков-старший совсем преобразится, глаза его засверкают такой святостью, что старухи, на него глядя, замахают почаще щепотками пальцев, кладя на себя кресты, оборотясь лицом к церковному куполу, Опресникова-младшего и боем сюда не загнать. Разве что на пасху с уличной командой куличи промышлять…
Дома у Опреснокова-старшего стоит за печкой на козлах, трехведерный бочонок с краном на боку, похожим на самоварный. Поверни кран — в кружку шибанет мутноватая, слегка кислая пенящаяся брага на хмелю. Опресноков-старший частенько в ладоши-то прихлопывал, а когда хмелел больше, легко впадал в гнев, бросал колодки в сына и жену. Те, понятное дело, увертывались, разбегались кто куда. Опресночиха чаще у соседей отсиживалась, Рыжик — у Володи Живодуева.