Сирона была вне себя от волнения. Она порывисто дышала, дрожала всем телом, но не могла найти ни слова возражения.
Фебиций видел, что было у нее на душе, и воскликнул:
— Пыхти да злись сколько душе угодно; придет же час, когда ты приползешь ко мне вот так, как твоя хромоногая собачонка, и будешь умолять о помиловании. Да вот, кстати, у меня явилась новая мысль. Нужна же тебе постель в темной комнате, и постель мягкая, а то ведь твои любовники будут меня бранить. Вот я и постелю там для тебя эту шубу. Видишь, как я умею ценить подарки твоих поклонников!
Он захохотал, поднял одежду отшельника и пошел, взяв с собою лампу, в темную комнату за кухней, где хранилась посуда и разные запасы, которые он начал теперь прибирать, чтобы устроить там спальню для жены, в виновности которой был твердо убежден.
Ради кого она его обманула, он не знал, потому что Мириам сказала ему только:
— Иди домой; там жена твоя смеется со своим любовником.
Уже при последних угрозах мужа Сирона сказала себе, что готова скорее умереть, чем жить еще долее с этим человеком.
Что и она не свободна от вины, это ей уже более и на ум не приходило.
Кто наказывается строже, чем заслужил, тот из-за ошибки судьи легко забывает собственный проступок.
Фебиций был прав.
Ни Петр, ни Дорофея не имели силы защитить ее против него, римского гражданина.
Она должна была сама помочь себе, чтобы не сделаться пленницей, а она не могла жить без воздуха, света и свободы.
Решение ее быстро созрело уже при последних угрожающих словах мужа, и едва он успел переступить порог и отвернуться от нее, как она кинулась к постели, закутала дрожащую собачку в одеяло, схватила ее, как ребенка, на руки и побежала со своей легкой ношей в другую комнату.
Ставни окна, из которого выскочил Ермий, были еще открыты.
Подставив стул, она влезла на окно, спустилась с оконного выступа на улицу и пустилась бежать без цели по направлению к церковному холму и к дороге, которая вела через гору к морю, думая только об одном, как избавиться от заключения и порвать всякую связь с ненавистным мужем.
Ей удалось убежать далеко, потому что Фебиций, приготовив для нее темницу, пробыл очень долго в темной комнате, но не для того чтобы дать ей срок одуматься или чтобы самому обдумать свои дальнейшие меры против нее, а потому что почувствовал себя совершенно обессиленным.
Центуриону было под шестьдесят, и его некогда сильный, но разрушенный распутной жизнью организм не мог долее выдержать усилий и волнений этой ночи.
Этот худощавый, нервный, чрезвычайно подвижный человек обыкновенно впадал в такое бессилие только днем, тогда как после захода солнца с его старообразной, только при отправлении служебных обязанностей еще юношески бодрой наружностью происходила удивительная перемена: тяжелые веки, почти совсем покрывающие зрачки глаз, подымались, отвислая нижняя губа энергично поджималась, длинная шея с узенькой продолговатой головой выпрямлялась, и когда он в поздний час отправлялся куда-нибудь на пир или на служение Митры, всякий назвал бы его еще видным, моложавым человеком.
Во хмелю он не бывал весел, а дик, хвастлив и буен. Иногда случалось, что он и во время пира впадал в то бессилие, которое часто пугало и Сирону и от которого он был совершенно избавлен только тогда, когда командовал своим отрядом.
В часы такого изнеможения вид этого страстного высокорослого человека был ужасен: его желтоватое лицо покрывалось смертельной бледностью, спина его казалась точно сломленной, все члены точно вывихнутыми. Только зрачки глаз оставались в непрерывном движении, и время от времени дрожь трясла все тело.
Когда находило на него такое состояние, его люди говорили, что центурион опять во власти своего бледного демона, и он сам верил в этого злого духа и страшился его. Он даже неоднократно пытался избавиться от него при помощи языческих и даже христианских заклинателей.
Теперь он сидел в темной комнате на овечьей шкуре, которую, издеваясь над женой, разостлал на жесткой деревянной скамье.
Руки и ноги похолодели, глаза горели, от изнеможения он не мог пошевельнуть ни одним пальцем. Только губы судорожно подергивались, а перед мысленным взором его проходили картины прошлого, далекого прошлого, предшествовавшего последнему, страшному часу.
«Если бы я, — размышлял центурион, — после этого шального бега, который и не всякому молодому был бы под силу, дал полную волю своей ярости, вместо того чтобы ее насильственно сдерживать, то демон не овладел бы мною так легко. А как сверкали глаза у этого дьявола, у Мириам, когда она сказала, что какой-то мужчина обманывает меня! Конечно, она видела того, кто был в шубе; но как раз перед оазисом я потерял ее из виду. Должно быть, она убежала назад, на гору. И что сделала ей Сирона? Ведь обыкновенно она ловит своими глазами сердца не хуже птицелова, который дудкой приманивает птиц. Ведь как бегала за нею римская молодежь! А не обманывала ли она меня и там? Легата28 Квинтилла, который готов был мне услужить и враждебности которого я обязан теперь этой дуре, она прогнала; но он был еще старше меня, а она ищет, конечно, кто помоложе. Она такая же, как и все! Надо же было мне знать это! И всегда ведь так бывает в жизни: сегодня ты побьешь, а завтра побьют тебя самого!»
Болезненная улыбка мелькнула на губах центуриона, и вслед за тем черты его лица приняли мрачное выражение, потому что разные тягостные картины восстали ясно и неотразимо в его воображении.
Совесть его находилась в обратном отношении к бодрости тела.
Когда он чувствовал себя здоровым, мрачные картины прошлого не тревожили его, в минуты же изнеможения он не мог противиться своему бледному демону, заставлявшему его вспоминать с мучительною ясностью именно все те случаи, которые он более всего желал бы забыть.
И вот в этот час он невольно вспомнил своего благодетеля и начальника, легата Сервиана, и его красавицу-жену, которую он обольстил разными уловками и побудил оставить мужа и ребенка и бежать с ним.
Теперь ему вдруг почудилось, что он сам и есть легат Сервиан, не переставая в то же время быть и самим собою.