Старший матрос Коротенко — писарь. Мой писарь. Он принимал мои документы, разговаривал со старшиной, который привез меня. Службу начал не так давно, но освоил все повадки распорядителя судеб. Форму шьет у портного. Ботинки на ногах — офицерские. На лице печать собственной значимости. Любят писари эту печать. Умеют смотреть на людей сверху вниз независимо от роста. И Коротенко владеет таким умением. Затяжной у него взгляд, с прищуром. Считался бы красавцем, если бы не следы от оспы. Проявляет расположение ко мне. С чего бы это? Надо узнать. Мне всегда почему-то хочется глянуть чуть дальше собственного носа.
Под окнами экипажа постоянно толкутся барышники. Меняют белье на бутылку самогона. Так, мол, и так, объясняю Коротенко, есть выпить. Вечером собираемся у кока экипажа Саши Вихрова. Дверь заперли, свет погасили. Собеседники мои говорят мало. Больше приглядываются ко мне. Будто спросить хотят, но не решаются. Называют покровительственно салажонком.
— Ты в детдоме рос, точно?
— Было дело.
— А в трудколонию чего тебя занесло?
— Да так. Нашкодили в детдоме, нас в колонию.
— А потом? Чего ж ты в анкете не написал, три года.
— Чего писать-то? Тиканул, потом шатался.
У Коротенко даже глаза расширились.
— Три года… А чего ж ты ел?
— Я не один, с корешами. Вояки кормили. Пристанешь к эшелону и пошел…
Рассказываю о дорогах, о городах.
— Телега, салажонок, пришла на тебя капитальная, — говорит Коротенко. — Интересно даже, что ты такое сделал?
— Написать должны, — отвечаю Коротенко.
— Да нет, понимаешь, — оживился писарь. — Общие слова. Крепко закручено. Три года утаил. Политическое недомыслие. Про благонадежность…
Я понимаю теперь, что писарь ко мне и внимателен все это время только от любопытства. Шли и шли через его руки ясные личные дела, а тут сплошные вопросы.
— Старшина, который тебя привез… Ничего не рассказывал. Взял расписку и ушел.
— Хотел на корабль списаться, не отпускали.
— На корабль…
Оба в один голос произнесли это слово. Так произнесли, будто я чушь великую сморозил.
— Тоже мне мед нашел, — возмутился Вихров, — да они всю дорогу в море, чего там хорошего.
— Да-а-а, — глянул со значением Коротенко. — Я уже почти два года здесь, от них никого не списывали. Держутся черти. Еще бы. Форма морская, паек морской, санатории кругом, в них — отдыхающие, почти каждый день танцы. Райский уголок. Темнишь, юнга, от такой службы не бегут.
— На кой мне такая служба, я в море хочу. Может, я и в юнги не пошел бы.
Бутылку они прикончили.
— Про меня, — спрашиваю у Коротенко, — ничего не слышно?
— А чего про тебя слушать, — отвечает он, — твое дело ясное. Перевоспитывать будут. Тут у нас команда есть — морально разложившихся — тебя в нее и определят. Они сейчас работают в Красноводске. Завтра возвращаются. С ними и отправят тебя.
— Куда?
— Я знаю? Придумают. Майор тоже говорит, что ты фрукт.
Сказал, словно точку поставил. Мне грустно сделалось. В моем прошлом много всякого было. Черного и белого. Чаще на выдохе жизнь шла, но были и вдохи. Однажды совсем уж было от горизонта до горизонта черным затянуло, чуть не померли мы тогда с дружком моим закадычным, с Вовкой Зайчиком. Произошло это вскоре после нашего с ним знакомства под Читой, но еще до того, как очутились мы в Мурманске. И городок тот был небольшой на Волге, но шумный. Дошли мы до ручки, в глазах темнело от голода. А тут базар, розвальни. Баба рыбой жареной торгует, картофельными лепешками. Рядом мужик ее в розвальнях сидит: рыжий, здоровый, хмельной. Вовка бабу отвлек, я с пяток лепешек утянул. Схватили нас, к мужику бросили. И заревела толпа, и двинулась. И валялся я возле розвальней, кровища хлестала, а они все били и били ногами, чем попадя. Рядом Вовка вился и выл, а они распалялись все больше. Одна мысль в голове колом торчала: рук с черепушки не убирать. Потому что ребра поломают — очухаешься, по башке саданут — каюк наступит, не встанешь. Потом бросили нас. Стенка на стенку пошла. Сорвались калеки-фронтовики с костылями да с палками, и ремни взвились с тяжелыми матросскими бляхами, вой над рынком застыл, кровью снег залило. Нам вдох тогда вышел. Еле-еле мы оклемались тогда.
Вспомнилось более раннее, совсем уж забытое. Солнце вспомнилось, чистое, без единого облачка небо. В полях цвело лето. Летели, мелькали телеграфные столбы. Наш детский дом везли от войны. Но из этого лета, цветов, неба полыхнуло огнем. Падали бомбы. Горели вагоны. Висели в воздухе и шпалы, и огромные комья земли.
С войной началась в моей жизни путаница. Нырял я из белого в черное и наоборот. Был детдомовцем, стал шпаной. Был сыном отдельной роты, снова окунулся на улицу. Фруктом еще не был.
* * *
Расположение Коротенко кончилось, с утра драил гальюн. Потом сидел в кубрике.
— Что день грядущий мне готовит, — продекламировал кто-то за дверью, дверь распахнулась от удара ноги, я увидел огромного черного от загара матроса. На плече у него возвышался вещмешок, в руках он держал чемодан. Вошел, глянул на меня, на окна, на койки, подошел к моей, крайней, бросил на нее поклажу. — С приездом, — гаркнул сам себе. — Вот мы и дома.
В кубрик входили другие матросы. И хотя кричали и шумели они неимоверно, мое внимание привлек к себе именно тот, что вошел первым.
— Кто здесь спит? — кивнул матрос на вещмешок и чемодан.
— Я.
— Может быть, познакомимся?
Матрос смотрел на меня сверху вниз.
— Юнга Беляков, — назвался я.
— Кедубец. Леня Кедубец, — сказал матрос.
Моя ладонь утонула в его ладони. Я еще раз глянул в лицо матроса, увидел его глаза. Большие, серые, добрые.
— Будем соседями, юноша, — сказал Леня. — Вы переберетесь в амфитеатр, — он указал на второй ярус, — я лягу в партере. Старость требует уважения, вы согласны?
— Да.
— Поладили.
— Юнга! — крикнул в это время от дверей рассыльный. — В канцелярию вызывают.
Бегом добежал до канцелярии. Увидел майора за столом. Доложился. Майор пристально разглядывал меня.
— Беляков? — переспросил он.
— Так точно.
— Ну что ж, Беляков, проходи, садись.
Очень пристально разглядывал меня товарищ майор. Будто я тварь какая, науке неизвестная.
— Вот закури…
— Спасибо, не курю, — отказался я.
— Это хорошо. Лет сколько, тебе?
В руках майор держал папку с моим личным делом. На первой странице, где и написана дата рождения, смотрела на меня же моя фотография.
— Шестнадцать почти, я там написал.
— Правильно. Но вот задача. Здесь приписка небольшая: «Со слов…» Со слов, значит, документы твои составлены, понимаешь? С твоих слов… Да-а-а. Беляков, значит? Да ты не красней, Беляков… — и продолжает врастяжку. — Беляков, Смирнов, Корзухин…
Вот оно в чем дело. Юнга у нас был в отряде — Корзухин. После проверки оказался Смирновым. Бежал из детдома, боялся, что вернут, назвался Корзухиным.
— Что ж молчишь, юнга? — Товарищ майор перестал меня разглядывать, он даже улыбнулся краем губ. — Незадача получается, а ты говоришь — написал. Вы тут такое напишете… Вот посмотри… С сорок второго по сорок пятый год ездил по стране… Это как понимать — гастроли? Смейся, паяц? Карузо?
— Беляков я, а не Карузов. Написал все верно.
— Да ты не кипятись, я с тобой по душам, — сказал майор. — Так, кое-что проверить, уточнить. Время такое пережили. Война была, разруха, пожары. Может быть, твои документы действительно сгорели, твой Вознесенск немцы сожгли. Дотла сожгли, все правильно. Ведь нам проверить надо, а ты в амбицию. В оккупации, говоришь, не был? Да, да, здесь у тебя написано…
Товарищ майор откинулся к спинке стула, отодвинул мое личное дело. Руку со стола не убрал. Снова разглядывал меня так пристально, будто мы на разных, очень дальних концах и ему меня не всего видно. Он даже чуть прищурил свои чуть белесые глаза, чтобы, лучше видеть меня. Ни разу не моргнул, не отвел глаз, и я почувствовал себя виноватым. Меня раньше выводили из себя подобные взгляды, и на этот раз я смутился, стал перетаптываться на месте, как тот щенок, который нашкодил, сходил не там, где положено, понимает это, ждет взбучки от хозяина.