А море — вот оно, рукой подать.
После гауптвахты меня перестали тревожить. Обо мне вроде бы забыли. Я как бы выпал из обоймы. Завтрак, обед, ужин… Я тоже не напоминаю о себе. Каждый день забираюсь в дальний угол виноградника. Тихо. Только пчелы гудят. Весь я в эти дни в прошлом. Память услужливо подбрасывает то одно, то другое.
* * *
…Был день, лил дождь, бежали, пузырясь, ручьи. Гремел гром. Я ревел. Мой большой белый пароход, его мне подарил отец, впервые вышел в плавание. Я ждал ливня, а меня подхватили на руки, несут в дом. Сердитый голос матери: «Удумал в грозу такую». Крепкие руки отца…
От таких воспоминаний солнце светит ярче. Я начинаю подремывать. В голове плывет одно и то же: были, были, были. Потом где-то кто-то кричит, видение птицей испуганной улетает, и его уже нет. Проходит время, другое видится, более позднее. Ящик под вагоном не худшее место для проезда. Вначале страшно, потом привыкаешь. Летит поезд, стучат в самое ухо колеса. Спокойно. Нет контролеров, милиционеров. Если прихватишь с собой еще чурбак какой, тогда и вовсе хорошо. Сунул его в дверцу, видно все, как из окна вагона. Только не усни, а то вывалишься, и тогда конец.
Поезд стоял на станции. Я вылез из ящика на минутку по нужде. Когда вернулся, в ящике лежал пацан. Мы подрались. Он разбил мне нос, я прокусил ему ногу. И все-таки уехал он. Я остался.
Мне приходилось жить по законам улицы, дороги, и я дрался. И тогда, у вагона, и потом. Из-за куска, из-за места. Иногда били взрослые. Расчетливо, зло, больно. Но боль проходила, шишки рассасывались, синяки светлели. Досада оставалась. На то, что сил недостало ответить, ума, чтобы объяснить. Как часто получалось, будто ползешь по откосу, крутому и гладкому, цепляешься ногтями рук, ног за каждую неприметную трещинку. Один сантиметр, другой… Язык распух, губы потрескались. Палит солнце. Позади пустыня. Она соткана из песчинок-случайностей. Хороших и плохих, пыльно-грязных и слезно-чистых. Ты прошел этот путь. Остался последний откос, последний перевал, два-три метра. Дотянуться, только бы дотянуться… Не повезло. Скользнула нога. Ты вцепился в трещинки, но и руки не сдержали, царапнули по скале, ты летишь к основанию. Начинай сначала. Всё.
Что всё?
Последний год войны застал меня на Севере. Про Мурманск ребята говорили, что если где и есть рай, то он там. В Мурманске, рассказывали, американцы, галеты, бекон. Будто в загранку уйти можно очень просто. Мы и приехали. В первый день поняли, что убираться надо из этого города, пока ноги не протянули. Холодно. Скалы, сопки, ветер. Ночь коротали на вокзале. Играли в карты. В зал вошел лейтенант с двумя матросами. Ордена, медали на них рядами, наискосок, сверху вниз. Подходят к нам.
— Здорово, неумытые!
Лейтенант прихрамывает, на лице — след ожога.
— Здрасьте вам.
— Сыграем?
— Это можно.
— Ух ты, шустрые какие. На кораблях вам бы цены не было.
— А нам и здесь перепадает.
— Я серьезно, шпана, — говорит лейтенант. — Может, с нами в Кронштадт махнете? Чего глазищи вылупили. Отмоетесь, форму дадим, выучитесь, на кораблях в море пойдете.
Разговорились. Лейтенант рассказал, что в Кронштадте есть школа юнг Балтийского флота.
— Специальность выбирай, какая только по душе, — соблазнял лейтенант. — Хочешь, сигнальщиком, рулевым — пожалуйста. Радистом, мотористом — твое дело, будь любезен. Вот ты, — лейтенант улыбнулся Вовке Зайчику, с которым свела меня судьба под Читой. — Кем хочешь стать?
— Покупаешь, морячок, — сощурился Вовка, — не подаем.
— Эх, вы, — поднялся лейтенант, — я с вами на равных. Мазурики. Пошли, ребята.
Отошел, помедлил, крикнул: «Завтра в девять, у военкомата!» Махнул рукой, пока, мол.
Мы остались. Долго спорили, ругались. Подходила еще шпана, каждому объясняли, из-за чего сыр-бор разгорелся.
— Покупает.
— Знаем мы этот Кронштадт.
— Не фрайер же приходил, моряк.
— Орденов видал сколько.
— Соберут — и на Даниловку.
Был такой детский приемник для беспризорных в Москве, в Даниловском монастыре.
Судили, рядили. Наутро собралось человек двадцать у военкомата. Стояли. Ждали нетерпеливо, настороженно, готовые разбежаться кто куда. В девять точно явился лейтенант.
— Пришли. Другой разговор.
* * *
…В винограднике хорошо. Рядом бассейн, вода журчит, наполняя его. Легкий сквознячок. Будто в шалаше сидишь. Раздвинь листья — опалит жаром.
— Семенов! — кричит рассыльный. — Юнгу Белякова не видал?
— Нет.
Ищут. Ну-ну. Мне не к спеху.
Я зарываюсь в заросли глубже.
Испугали. Прес-ту-пле-ние! Я неподсуден. Я еще несовершеннолетний, присяги не принимал. Вот махну через забор: поезд, дорога, города… Ищи ветра в поле.
Мысль понравилась. Выход. Уехал, и все. Были такие, что из школы юнг бежали. Составят акт, спишут форму, статьей здесь не пахнет. С другой стороны… Держит что-то, не пускает.
Сам дурак. Отличник. «Вас мы направляем в часть особого назначения». Все ребята на кораблях, а ты сиди в винограднике.
— Беляков!
— Не видели Белякова?
Соскучились. Не убегу. И отсиживаться не стану, век не просидишь.
Вылез из виноградника, пошел к дежурному. От дежурного и закрутилось. Меня списали из части, перевели в экипаж. Я приехал в город, стал оглядываться.
Один экипаж в моей жизни уже был. Краснознаменный, Балтийский, в Ленинграде. И тысячи новобранцев в нем. Слетались ласточки, будущие юнги, со всей земли российской. Комсомольцы-добровольцы и вроде нас, шпана закоренелая, дрань-беспризорщииа. Специально подбирали, чтобы не пропасть нам, или как, не могу судить, не знаю, но собрали. Четырнадцать, пятнадцать лет каждому. Есть и такие, что за спиной горб деяний вырос, в том числе и уголовно-наказуемых. Группами прибывали и в одиночку. Принимай, флот, пополнение. «По фене ботаешь?», «Кто за тебя скажет, фрайер?», «Что ты, пала, тянешь, пасть порву!», «Убили, убили! Ка-ра-ул!» Все было. Борьба за верх и блатной жаргон, слезы и кровь поножовщины, балалайки и велосипеды. Лежит человек, спит, а меж пальцев засунули ему бумагу и подожгли. И вот он уже рукой дрыгает — на балалайке, стало быть, играет. С ногами такую штуку сотворят — велосипед получается. И был еще мощный пропускной конвейер. Сутки, вторые, третьи, и ты уже в форме, и нет у тебя прошлого, есть ты сегодняшний, завтрашний. Все обрублено, форма обязывала. Рассказывали тогда же, то ли под Москвой, то ли в Сталинграде наши фронт прорвать не могли. Солдат одели в морскую форму. Солдаты в рост пошли на фрицев; фронт прорвали. Специально рассказывали, так это было или не так, но слова попадали на благодатную почву, слушали мы подобные рассказы в два уха. Менялись на глазах. С прошлым ни-ни, с прибывающей шпаной ни слова. Мы стали юнгами. С первой тельняшки, с первой бескозырки.
Мой новый экипаж далек от того, Балтийского. Но есть что-то общее. Те же массивные ворота, решетки на окнах, в кубриках трехъярусные койки. Двор залит асфальтом. На нервом этаже — столовая. Экипаж — это приемно-распределительный пункт, так его можно назвать. Здесь собираются команды на новостроящиеся корабли, в них ждут назначения списанные то ли за нарушение дисциплины, то ли по состоянию здоровья моряки. Сюда же прибывает пополнение: из военкоматов, дисциплинарных батальонов, госпиталей. Экипаж — резерв флота.
Главная фигура в экипаже — писарь. Причем если во всех воинских частях всех вооруженных сил каждый писарь сам по себе туз, то в экипажах все они тузы козырные. С ними даже шифровальщики, на что люди темные, такого о себе тумана напустят, что и не разглядеть, даже они не могут сравняться с писарями. Баталеры, коки заискивают перед писарем, подкармливают его, выделяют куски повкуснее, подбирают обмундирование, чтобы получше. Потому что у писаря в экипаже сила в руках. Попробуй не угоди писарю, бывало такое, подберет момент чернильная душа, подсунет твое личное дело, упечет в такое пекло, что взвоешь. Писарь твоя судьба, твой рок. Хочешь — он тебя от наряда освободит. Он тебе и увольнение на берег устроит. Он тебя и убережет, он тебя и доконает, если что. Писарь — главный козырь.