Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Да, страшна бывала месть кантонистов, но еще ужаснее их забавы.

Казалось, что я испытал уже всяческую муку, и можно было оставить меня в покое. Но это только казалось. На самом деле начальство кантонистов славилось своей изобретательностью. Меня, действительно, оставили в покое на первых порах по выздоровлению. Мне дали время отдышаться, немножко прийти в себя, чтобы подготовиться к более жестоким истязаниям.

Выписавшись из лазарета после пребывания в «верхнем отделении», я стал тянуть обычную кантонистскую лямку наряду со всеми моими товарищами. Я чувствовал себя сравнительно лучше в новой обстановке, нежели в прежней, лазаретной. Я быстро усваивал все приемы солдатского учения, и если бы мои гонители забыли хоть на время о моем, так называемом, упорстве, то я, пожалуй, примирился бы со своей долей. Видя мучения других, я перестал роптать на свою судьбу. Авось, Бог даст, выдержу я эту каторгу и мне удастся попасть на действительную службу, в полк. Там, говорили, все-так лучше, нежели у нас, кантонистов.

Надо правду сказать, не сладка была и доля моих товарищей из выкрестов. Приняв новую веру, они думали, что освободятся от службы, что их будут гладить по головке. Но их драли за то, что сплоховали на плацу, что не могли говорить по-русски, что не свыклись со своим новым положением, что не так скоро отставали от своих жидовских привычек. И за каждую мелочь драли. Эти несчастные куражились только над такими, как я, а сами терпели от офицеров, фельдфебелей, своих дядек и, наконец, от своего же брата кантониста — русских товарищей. Травля начиналась с самого утра, во время переклички. Кантонисты, недавно окрещенные, долго не могли привыкнуть к своим новым русским именам и фамилиям. Тогда еще дозволялось выкресту носить новую фамилию своего крестного отца. Все эти Хаимы, Шмельки, Мееры мигом превращались в Иванов, Прохоров, Сидоров.

Начинается перекличка в присутствии командира.

— Иван Трофимов!

Молчание.

— Ды что, ты оглох, собачий сын?! Иван Трофимов здесь? — спрашивает начальство, проверяя ряды.

— Тебя как зовут? — обращается он к тщедушному кантонисту.

— Хаим Тетельбаум.

— Как? Что ты сказал, анафема?

— Хаим Тет...

Бац! Раз, другой, третий. Пощечины не дают ему договорить свою прежнюю фамилию. Кровь струится из носу, а начальник все лупит, раскровянив все лицо.

— Розог! — орет он во всю глотку. — Сколько раз я тебе толковал, каналья, что ты больше не Хаим Тетельбаум, а Иван Трофимов. Смерти на вас нет, подлецы вы этакие, жидовское отродье! Ну, теперь вы будете знать, как вас зовут по-русски.

И таким манером, путем неоднократной порки Хаим Тетельбаум под конец убедился, что он отныне не Хаим, а Иван Трофимов; Шмелька Глузман — что он Прохор Пантелеев, а Меер Фукс зарубил себе на носу, что его зовут Сидор Кириллов.

Не раз эти несчастные жаловались мне тайком, что они жалеют, что оказались такими бесхарактерными, что им было бы лучше страдать подобно мне, но, по крайней мере, знать за что, нежели выносить проклятие своих и презрение чужих. Но большинство из выкрестов вымещало на нас свои обиды. Им я обязан тем, что не достиг того, чего так пламенно желал — быть забытым.

Наш командир хотел в последний раз убедиться, действительно ли я все тот же или это не более, как жидовская блажь, от которой надо отучить будущего воина.

В батальоне прошел зловещий слух, что вышло распоряжение покончить с упорствующими жиденятами. Этот слух с особенным усердием распускали выкресты, которым вторили и остальные. Говорили, что командир получил выговор от начальства за то, что эта часть у него не так успешно идет, как в других батальонах, где жиденята повывелись. Рассказывали о нашем ротном, который выразился довольно определенно, что пора положить конец подобному безобразию. Этот слух не был лишен некоторого основания. Я так заключил из того, что за меня опять принялись с особенной настойчивостью. Ни поведение, ни успехи во фронтовой науке не спасали меня от карцера, колотушек и розог: из меня усердно «выколачивали» жидовство. Я опять частенько попадал в лазарет, где были фельдшера, выдранные из-за меня по приказанию благоволившего ко мне старшего ординатора. Лежа на койке, я слышал разговоры о том, что мне недолго осталось жить.

— Это черт знает что такое, — нарочно громко, чтобы я мог все слышать, говорили вокруг меня, — вся жидова перешла в нашу веру, а вот только этот парх остался при своей дурости. Еще смеет фордыбачить, этакий смердящий пащенок! Ну, да теперь он живо скапутится... Бросят его в печь, так заорет в последний раз: «Гевалт, вай-мир!»...

Какую ночь я провел после этого разговора, трудно себе вообразить. Я ни на минуту не мог сомкнуть глаз. Повторял все отрывки непозабытых молитв, взывал к памяти дорогой матери, прося ее заступничества, припоминал беседы с дедушкой, его последние слова, его слезы, и сам заливался слезами. Должно быть я метался целую ночь, громко рыдал, потому что обратил на себя внимание дежурного солдата, доброго старика, который заговорил со мной довольно мягко, очевидно, желая утешить меня:

— Жаль мне тебя, паренек, жаль! Да ничего не поделаешь. Сам виноват. Ну, к чему дурить? Откажись от своей дурости и — шабаш!

Рано утром меня в последний раз спрашивали, согласен ли я на предложение или остаюсь при последнем упорстве? При этом заявили, что я один остался в целом батальоне, своим примером портящий остальных, а потому решено: паршивую овцу из стада вон.

Меня повели на казнь.

Измученный бессонницей, обессиленный долгим лежанием в лазарете, я зашатался, не в силах передвигать ноги. Конвойные взяли меня под руки и повели через огромный двор. Я беззвучно читал молитвы и тихо плакал. На повороте я увидел, что со второго двора ведут под конвоем пятерых еврейских мальчиков по направлению к тому месту, куда шел и я. Значит, не один я погибаю, а нас шесть человек, готовых принять мученическую смерть. Мы скоро сошлись вместе и, не взирая на запрет конвойных, заговорили друг с другом по-своему. Мы очутились в предбаннике, где наскоро раздели и втолкнули в самую середину жарко натопленной бани. Я уже думал, что все это одно запугивание, а оказалось одной из самых страшных мук, когда-либо испытанных мною в моей многострадальной жизни... Нас погнали на самую верхнюю полку, и раздались приказания:

— Поддавай на каменку, поддавай еще, еще! Жарь их,поросят!

Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко следили за нами. Чуть кто попытается сбежать вниз или просто скатывается кубарем, его начинают сечь до тех пор, пока он, окровавленный, с воплем не бросится назад на верхнюю полку, избегая страшных розог, резавших распаренное тело как бритва. Боже мой, что это была за пытка! Кругом пар, крики, вопли, стоны, экзекуция, кровь льется, голые дети скатываются вниз головами, задевая других своим падением, а там внизу секут без пощады. Это был ад кромешный. Только и слышишь охрипшие крики:

— Поддавай, поддавай, жарь, жарь их побольше! Что, согласны, собачьи дети?

Уж лучше было, если бы сразу бросили меня в печь, нежели эта мучительная смерть. Я уже не был в состоянии кричать, дух захватывало. Спереди усатые звери с розгами, сзади горячие стены, каждый кирпич горит, жжет. Я уже решился треснуться головой об стенку, чтобы разом покончить эту нечеловеческую пытку. Ощупывая удобное место в стене, чтобы ринуться головой, я в темноте наткнулся на оконце. Одним ударом я вышиб раму, высунул голову. Свежая струя воздуха хлынула в баню. Наши крики привлекли внимание прохожих. Я был весь в крови; стекло от разбитого окна врезалось мне в шею, в лицо, в руки. Больше ничего не помню, потому что потерял сознание... Меня снесли в лазарет... Я вынес жестокую болезнь и выздоровел благодаря заботам моего благодетеля доктора. Слух о нашей последней пытке достиг до лиц власть имущих. Наступили новые времена — был конец Крымской кампании, и на подобные проделки стали очень косо посматривать. Жестокий командир был вскоре смещен, и еще через некоторое время доктор сообщил мне радостную весть, что я выхожу из батальона с переводом в Петербург, в одну из рабочих команд. Много лет я провел во вражеской среде, не встречая ни одного приветливого лица, ни одной вещи, которая бы напоминала мне далекую родину, исчезнувшую семью и безвозвратное детство.

51
{"b":"313190","o":1}