Мое тело облепили каким-то пластырем и только... Сначала мне было даже довольно прохладно. Впоследствии я узнал, что это была шпанская мушка. Что я перестрадал в тот день, даже невозможно выразить. Тело вздулось, я был в жару, орал во всю глотку, думал, что конец мой пришел, в особенности, когда стали сдирать эту проклятую мушку. Не помню, сколько времени я пролежал в беспамятстве после этой пытки, но зато догадался по ругательствам и обращению со мной фельдшеров, что это не последний опыт для того, чтобы сломить мое непонятное упорство. Опять начали приставать:
— Ну, что, согласен, стервец? Нет? Смотри, брат, как бы хуже не было.
Я искренне желал смерти, которая избавила бы меня от этой каторжной доли, которой конца не предвиделось. А тут неотвязчивые воспоминания о матери, о дедушке не давали мне покоя. Бедная мама, хорошо, что умерла, чтобы не видеть, как мучат ее единственного сына, которого она прочила в раввины.
А кругом раздаются зловещие смешки, совещаются о какой-то виселице, которая удивительно помогает, когда приходится иметь дело с такими дураками, как я. Они часто употребляют это средство и всегда с успехом. Сам командир разрешил. За что, Господи, такие муки? Когда же я, наконец, от них избавлюсь? Измученный и разбитый, я заснул тяжелым сном.
Недолго я спал. Здоровый толчок в бок мигом разбудил меня.
— Вставай, прынец. Будет тебе дрыхнуть, собачий сын. Ну, в последний раз: согласен? Нет? Ну, ступай к чертовой матери — все готово!
Действительно, все было готово. Возле печки устроили импровизированную виселицу. Из полотенец свернули петлю и обвили ею мою шею. Несмотря на мои крики и барахтанья, меня быстро подхватили служители и передали двум фельдшерам, стоявшим на табуретах у обоих концов виселицы. Когда они стали возиться, продевая один конец полотенца сквозь кольцо, прикрепленное к крючку, один из исполнителей казни выпустил меня из своих рук, и я грохнулся на пол. У меня в глазах потемнело от боли, грудь, казалось, разбита, я еле дышал. Но мне не дали опомниться. С бранью и побоями опять схватили в охапку, еще минута, и я бы повис в воздухе, как вдруг произошло какое-то смятение. Меня выпустили из рук, и я опять грохнулся на пол; фельдшера мигом соскочили с табуреток. Оказалось, что в то время, когда все были заняты приготовлениями к моей казни, в палату незаметно вошел старший ординатор.
— Что вы, разбойники, наделали? — загремел он, бросившись поднимать меня. — Господи, да это сущие изверги.
Изверги молчали, не находя, что ответить. Одного взгляда на всю омерзительную обстановку предназначенной для меня пытки было достаточно, чтобы понять ужасный смысл прерванного зрелища. Доктор не хотел верить в возможность подобной затеи.
Доктор успокаивал меня, требовал, чтобы я говорил и не боялся. Ласковые его слова, впервые услышанные мною со времени взятия в рекруты, неожиданное появление моего спасителя лишили меня дара речи. Слезы душили меня, и я разревелся. Доктор все утешал, а у самого, вижу, слезы навертываются на глаза.
— Гевалт, ваше благородие! — ревел я в ответ, неистово жестикулируя, и рассказал ему все, только не по-русски, на котором я не был в состоянии изъясняться, а по-еврейски. Доктор понимал по-немецки и вскоре понял в чем дело. Он был страшно возмущен.
— Розог! — закричал он. — Каждому из этих негодяев дать по пятидесяти ударов. А ты, мой друг, не бойся. Я этого дела так не оставлю, — сказал он уходя.
Обстановка в палате быстро изменилась. Из всех углов раздались знакомые мне признаки экзекуции, свист розог, стоны наказываемых. Только что выдрали моих мучителей, как вошел в палату страшный командир.
— Это что такое? — заревел он.
Наказанные бросились к нему с жалобами, выставляя меня доносчиком, который из ненависти к выкрестам черт знает что такое наплел господину ординатору на них, невинных исполнителей воли начальства. И вот, из-за доноса этого пархатого жиденка наказали розгами русских людей, православных христиан.
— Боже мой, что со мною было в этот злосчастный день! Страшно вспомнить даже теперь. Не понимаю, как я остался жив после этого избиения. Не помню, кто первый бросился на меня, долго ли продолжалась расправа, но помню, что меня топтали ногами, рвали, колотили где и кто мог, по чем попало. С месяц я как пласт лежал после этой лупцовки. И как я не умер под ударами остервенелых людей!
Рассказывать последовательно обо всех муках, перенесенных мною в батальоне, невозможно, и я бы не все вспомнил. О мелких притеснениях, вроде того, что нас кормили селедками и после загоняли в баню, не стоит и говорить. На мне не было живого места, все тело было в язвах, покрыто рубцами от розог, лицо в синяках, глаза подбиты и вечно заплаканные, голова в шишках. Заступничество старшего ординатора послужило мне только во вред. Лазаретная прислуга пуще озлобилась против меня. Они не могли мне простить, что из-за такого клопа, как я, их, заслуженных кровопийц, выдрали розгами. И вот началось систематическое преследование, наушничание у командира, не раз заявившего, что я ему надоел, и что пора кончать с этой жидовской мразью. Результатом травли было мое знакомство с «верхним отделением» нашего батальона кантонистов.
Я не раз слыхал про существование этого страшного отделения, видел, как многие из кантонистов бледнели при одном напоминании о нем. Скоро мне пришлось испытать, что это действительно нечто страшное.
После одной бурной сцены, когда ни побои, ни увещания не оказали на меня желанного действия, было решено отправить меня в «верхнее отделение». Несмотря на то, что я еще был очень слаб, с трудом ходил по палате, еле передвигая ноги, мне велели одеться в полную больничную форму, то есть в халат и колпак и потащили в страшное отделение, где жили исключительно русские кантонисты и выкресты. Говорю «потащили», потому что я сам не был в состоянии подняться даже по лестнице. Но мне помогали пинками сзади и зуботычинами спереди. Шествие было торжественное — вся команда присутствовала при этом. Как только я показался на последней ступени, меня втолкнули на верхнюю площадку, где несколько сот кантонистов, выстроившись шпалерами, радостно приняли меня в свои объятия.
Вы когда-нибудь видали, как в прежние времена гоняли солдат сквозь строй? Точь-в-точь то же самое происходило в «верхнем отделении», только с меньшим порядком и большим ожесточением. При наказании шпицрутенами, солдат обыкновенно ударял розгой жертву столько раз, сколько было приказано, но не надругался, не тиранил, а, напротив, с крайней неохотой исполнял должность невольного палача, внутренне жалея истязуемого. Для остервенившихся же кантонистов это было приятным развлечением.
Орава бросилась на меня с гиком и давай меня мучить и всячески истязать... Мне плевали в лицо, рвали за уши, щипали, давали щелчки по носу, кулаками прохаживались по башке, а сзади били коленками, каблуками. Оглушенный, избитый, я упал, но удары сыпались и на лежачего. Меня, впрочем, скоро подняли, и процессия пошла при более торжественной обстановке. Начальство прикрикнуло, и восстановился некоторый порядок — надо было дать всем возможность дотронуться до меня.
Конечно, я бы не выдержал и десятой части предстоящего мне испытания, если бы неожиданное обстоятельство не прекратило этой забавы в самом почти начале. Некоторые из кантонистов не довольствовались пощечинами или плевками. Они достали сальные огарки и давай тыкать мне ими в лицо, в нос. Этот пример нашел подражателей более утонченных. Через несколько минут принесли блюдо с растопленным свечным салом.
— Пей! — заорала толпа моих палачей. Почувствовав прикосновение к губам горячей тарелки, я шарахнулся в сторону. — А-га, не хочет, не вкусно. Заставьте его выпить, ребята, — раздались голоса. — Мне насильно открыли рот, раздвинули стиснутые зубы и стали лить... Создатель, что это была за пытка! Не желаю злейшему врагу испытать ее... Я не выдержал... Меня вырвало... Кровь хлынула горлом, я как сноп свалился на землю. Многие испугались не моей крови, а прихода доктора, который, говорят, как-то проведал об этой истории, и меня в беспамятстве, истекающего кровью, избитого, исполосованного, полумертвого унесли в лазарет.