— О, голубчик, — заметил, смеясь, ротный, — ты в самом деле думаешь, что мы обратим особенное внимание на твое упрямство, испугавшись твоих жидовских клятв? Небось, как всыпят тебе сотню-другую горячих, то ты не только в православие, но даже в самую что ни на есть басурманскую веру охотно перейдешь.
— Пусть я с голоду умру, пусть даже убьют меня, но я все-таки не соглашусь переменить религию, — отвечал твердым голосом Финкельштейн, смотря смело в глаза командира; при этом в черных глазах пятнадцатилетнего фанатика блеснул какой-то недобрый огонек.
Никому в голову не могло прийти, что при той суровой дисциплине, которой были подчинены кантонисты, Берко сдержит свои клятвы. Однако сколько его ни секли, сколько ни подвергали разным пыткам и лишениям, он с необыкновенным упорством выдерживал все муки, оставаясь при своем убеждении. Изобретательность начальства в отношении Берко доходила до невероятной жестокости. По распоряжению полковника Дьяконова, Финкельштейна ставили босыми ногами на раскаленную сковороду, вешали за ноги головой вниз, заставляли его ходить в полуобнаженном виде по льду реки во время жесточайших морозов. Все пытки средневековой инквизиции проделывали над ним, но Берко оставался верен себе.
Однажды Дьяконов велел повесить на шею Финкельштейна два больших мешка, наполненных песком и весивших около четырех пудов. Кроме того, он должен был держать над своей головой за штык в течение трех часов тяжелое ружье в совершенно вертикальном положении; при этом было объявлено, что если только он осмелится опустить руку вниз или станет на колени, тотчас же дать ему сто розог. Простоял Финкельштейн в таком положении не более часа, затем силы сразу оставили его, он задрожал, лицо покрылось смертельной бледностью, и несчастный рухнул на землю как подкошенный. Присутствовавшие при этом солдаты схватили Берко, чтобы дать заслуженные им сто розог, но сколько они ни бились над упавшим в обморок кантонистом для приведения его в чувство, тот не подавал почти никаких признаков жизни. О происшедшем доложили Дьяконову, а тем временем принялись пробовать над бесчувственным юношей самые энергичные и разнообразные средства: кололи лицо иголками, подносили к губам и глазам зажженные спички, насыпали в нос нюхательного табака и т.п., но ничего не помогало. Явившийся батальонный командир послал за фельдшером, который и привел Финкельштейна в чувство. Приказав снять с него мешки, батальонный командир обратился к ротному со следующими словами:
— Придется действительно оставить в покое этого закоренелого фанатика, так как по всему видно, что он и на самом деле скорее расстанется с жизнью, чем со своим излюбленным жидовством.
Несколько месяцев спустя Финкелыцтейн совершенно оправился и стал исполнять свои служебные обязанности. К концу года он уже считался первым кантонистом не только по части учения, но и по поведению.
— Ну и жид, — говаривало начальство, указывая на Финкельштейна и ставя его в пример кантонистам из христиан.
МАЛЬЧИК ИЗ ЖМУДИ.
Вот и другая быль — тяжкая, скорбная повесть бывшего кантониста, мученика свирепого Аракчеева. Этого мальчика, родом из литовского местечка Жмудь, единственного сына у матери-вдовы, взяли в возрасте 13 лет.
— Дорогое дитя, — говорил мне дед, столетний старец, плача, — как бы тебя ни мучили, оставайся евреем. Ты будешь много терпеть, но ты перенесешь страдания и будешь счастлив, очень счастлив... Помни это.
Мать не пережила горя, она буквально выплакала глаза, ослепла и скоро умерла. Недолго спустя умер и дедушка.
Меня одели в длинную рекрутскую шинель, нахлобучили на глаза рекрутскую шапку без козырька и погнали пешком с партией таких же как я в Новгородскую губернию, в имение Аракчеева Грузино, где был батальон кантонистов. Немного нас осталось в живых, когда мы прибыли на место назначения. Но то, что мы выстрадали в дороге, было в сущности пустяком в сравнении с тем, что предстояло впереди. А предстояло много лет несказанных мук.
Когда меня били в дороге, я все вспоминал слова дедушки, и это приучало меня к терпению. Эта выносливость особенно пригодилась в батальоне. Командир нашей роты был дикий зверь. Нас сразу начали драть нещадно. Пороли всячески: обыкновенными розгами, розгами намоченными в соленой воде, а когда пучки розог обтрепались, то драли окомелком.
— Крестись, каналья, не то запорю до смерти! — ревел ротный во время и после экзекуции.
Большинство не выдерживало; кто крепился день, кто неделю, кто месяц, но, в конце концов, почти все сдались. Мало-помалу все переходили в православие, получали другие имена и фамилии — своих крестных отцов. По мере того, как число крещеных увеличивалось, положение остальных сделалось невыносимым. Кроме ротного, фельдфебелей и другого низшего начальства мы приобрели себе гонителей в лице новокрещеных, также мало или совсем не знавших по-русски как и мы. Нас били, между прочим, за то, что по незнанию русского языка, мы изъяснялись между собою по-еврейски. Несмотря на жестокие побои я даже не мог скоро привыкнуть к тому, чтобы под розгами кричать по заведенному порядку:
— Ваше благородие!.. Будьте отец родной!.. Ай-ай! Простите, ваше благородие!.. Не буду, ваше благородие! Ай-ай! Не буду!..
Чем больше меня истязали, тем чаще припоминал я образ дорогой матери и раздирающим душу голосом вопил по-своему:
— Гевалт, мамуню! Гевалт! Ай-вей! Гева-а-алт!
Это вызывало только учащенный свист розог и грубый хохот моих мучителей, которые все науськивали:
— Жарь его, пархатого, жарь больше! Я те задам «гевалт»,стервец!
Мое положение становилось с каждым днем все ужаснее. К довершению беды, я стал хиреть, часто приходилось лежать в лазарете, где у меня оказались новые мучители. Это были фельдшера из выкрестов. Я никак не могу объяснить себе по прошествии стольких лет причину этой затаенной вражды, этих утонченных жестокостей, которые над нами проделывали вообще выкресты из кантонистов и в особенности проклятые фельдшера. Была ли это досада на свою бесхарактерность? Они, такие верзилы, не имели мужества, чтобы устоять против розог и быстро отреклись от своей веры, порвали все связи с родными. Они очутились в двусмысленном положении людей, отставших от одного берега и не приставших к другому, тогда как такая мелюзга, как я, например, стойко держалась, или они действовали по указанию командира, — не знаю. Думаю, что тут действовали обе причины, но мне солоно приходилось от этих выкрестов. Вместо того, чтобы лечить меня, они все время уговаривали меня креститься, говоря, что я один упорствую, тогда как все мои товарищи давно поддались. Мне нужен был покой, а меня били по чем попало, стращая невероятными пытками, если я буду упорствовать, суля золотые горы, если соглашусь на их предложение.
— Чем ты лучше других, дрянь ты этакая! Что за цаца в самом деле!
Страшный командир, которого я боялся пуще огня, часто наведывался ко мне.
— Ну что, согласен? — хрипел он, входя в палату, где я лежал.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, — рапортовали фельдшера.
— Черт его знает, этого паршивца. Я из него выбью эту дурь! — ворчал он, награждая меня по пути затрещиной, от которой искры сыпались из глаз.
Долгое время я не верил, что они в самом деле проделают со мной то, чем постоянно стращали, и полагал, что все это говорится только для того, чтобы запугать меня, больного, истощенного болезнью, побоями и недостатком питания. Надо сказать, что нас отвратительно кормили. Мы жили впроголодь, питались чуть ли ни одним хлебом, отчасти по собственному желанию, из боязни оскоромиться трефной пищей, которая подавалась выкрестам в корытах, как поросятам. Но скоро я увидел, прежде, чем выписаться из лазарета, что угрозы моих мучителей не были пустыми словами, что меня всерьез решили доконать.
Однажды, после утреннего визита командира, долго шептавшегося с фельдшерами, меня раздели донага, растянув во весь мой рост на кровати, к которой привязали руки и ноги. Я сначала подумал, что будут пороть, но никто меня пальцем не тронул.