Самое мучительное (и это до сих пор меня изумляет), — это то, что я пытался жить, как прежде, словно ничего не произошло. Я как будто не хотел верить в реальность произошедшего. Я не смел взглянуть в глаза новому. Оно было слишком трудным и страшным. Перепуганный, незрелый, я пытался закрыть на него глаза, не понимая, что это невозможно.
Я по–прежнему занимался политикой, называл себя социалистом, доказывал, что возможно общество без классового разделения, и что к нему надо стремиться. Я обвинял капитализм во всех бедах мира и требовал его устранения. Сейчас мне странно и стыдно вспоминать мою тогдашнюю глупость. Я хотел спасти мир, а внутренне умирал от духовной пустоты; проповедовал идеологию, в которую сам не верил; пытался убедить людей доводами, которые не убедили меня. Я просто притворялся, ведь старые привычки нелегко изменить, но были тут и глупость, и малодушие. Как «интеллигент», «интеллектуал», «разумный социалист» я пользовался уважением в своем кругу и старался завоевать влияние и престиж, которые мне льстили. Меня окружали по большей части неверующие и агностики. Среди этих людей модно было не верить в Бога. Все духовное отбрасывалось как суеверие безграмотных масс. И что я должен был сказать своим друзьям? Что утратил веру во все идеологии из–за сна, который не могу вспомнить? Поверили бы они? Сохранили бы уважение ко мне? Конечно, нет! Я упал бы в глазах многих своих друзей. Поэтому я притворялся кем–то другим, не собой. Я делал вид, будто верю в идеологию, в которую больше не верил, пытался продать товар, который сам не купил бы и за пять пенсов. Я превратился в лицемера. Я стыдился своего притворства, но ничего не мог с собой поделать. Я ослеп, и весь мир стал для меня черной бездной. Я понимал, что лицемерить недостойно, однако был слишком «богат», а следовательно, слишком труслив, чтобы объявить вслух, что утратил веру во все идеологии. Воистину невозможно богатому войти в Царство Небесное, если Бог не сделает невозможное для человеков возможным (Мф. 19:23).
И вот посреди этого смятения произошло одно событие, которое вернуло мне радость и надежду на избавление. Однажды я зашел к другу и остался у него ночевать. Постепенно интересные темы для разговора исчерпались, мне стало скучно, и я попросил у него что–нибудь почитать. Он дал мне книгу, которую сам не читал, но слышал, что она интересная. Это была одна из глав — кажется, девяносто вторая — сочинения под названием «Тазкират–аль–авлийа», или «Жизнеописание святых» (то есть суфийских учителей), написанного великим персидским поэтом Фарид–ад–дином Аттаром [2], который сам считается выдающимся исламским мистиком. В этой главе рассказывалось о Мансуре Аль–Халладже [3], величайшем и, возможно, самом нетрадиционном представителе раннего суфизма. Его казнили в 922 году по обвинению в ереси, поскольку он провозглашал: «Я есть Истинный» (то есть Бог). Жизнь и духовные поиски Халладжа произвели на меня сильнейшее впечатление. Это был удивительный человек. Подвижничество и духовность были его главными, даже единственными устремлениями. Он исповедовал ислам, но его идеи очень сильно расходились с ортодоксальным учением. Что он хотел сказать, когда прилюдно возглашал и отстаивал утверждение «Я есть Истинный», за что и принял жестокую смерть? Я так в этом и не разобрался, ибо он не оставил законченного богословского учения. Что привлекло меня в Халладже, так это отождествление себя, человека, с истиной и Богом. Я всегда считал истину абстрактным неодушевленным понятием и спрашивал: что есть истина? Халладж впервые навел меня на мысль, что истина может быть кем–то. Я понял, что, возможно, правилен другой вопрос: Кто есть истина? Халладж не дал ответа. Его богословие слишком расплывчато и незавершено, чтобы давать ответы; оно распалось с его смертью и не укоренилось в мире. Однако для меня Халладж открыл мир суфийской традиции.
Слово «суфизм» происходит от арабского «суф» — шерсть, грубая шерстяная ткань, власяница аскета. Суфизм — течение в исламе, которое, в отличие от ортодоксального, основного направления, строится на подвижничестве и страдании как пути (тарикат) к конечной цели человечества. Эта цель, по убеждению суфиев — единение с Богом. Неизвестно, когда появился суфизм. Некоторые исламские учителя и мистики, такие как Аттар, считают, что начало ему положил сам пророк Мухаммед, вдохновив на этот путь Увайса аль–Карани. Другие считают, что его создали через несколько столетий после смерти пророка благочестивые мусульмане, недовольные тем, что мусульманские правители погрязли в роскоши и мирских интересах. Подобно закону (шариату) путь (тарикат), то есть эзотерическая сторона ислама, строится на Коране и исламской традиции. Однако, в отличие от ортодоксального ислама и шариата, занятых по преимуществу общественной и правовой сторонами жизни, суфизм сосредоточен на духовной борьбе отдельного человека. Через аскезу суфий очищает душу от страстей; очистившись, он пребывает в Боге и полностью соединяется с Ним. «Совершенная любовь к Богу», то есть любовь без всякого своекорыстного интереса, будь то страх перед адом или надежда на райское блаженство, — таков, в теории, идеал суфиев.
Я читал «Тазкират–аль–авлийа» главу за главой. Каждая была посвящена одному из великих суфийских святых. Я перечитывал книгу снова и снова — меня завораживала и тема, и люди, которые там были описаны. После «Тазкират–аль–авлийа» я нашел выдержки из «Мантик ат–тайр» («Беседа птиц»), другого значительного сочинения Фарид–ад–дина Аттара. В этой поэме рассказывается, как тридцать птиц («си мург» по–персидски), отправились на поиски таинственный птицы феникса («симург» по–персидски), и, найдя её, поняли, что они сами и есть симург, и что все они, тридцать птиц и одна птица — единое, нераздельное и неразличимое целое. Это аллегорически описывает единение аскета с божественной сущностью Всевышнего, что и есть идеал суфизма.
Потом я «случайно» наткнулся на мистическую поэму Джалаледдина аль–Балхи [4], которого в Персии называют Мелави, а на Западе — Руми. Он написал две главных книги. Одна — «Месневи» — длинная поэма, в которой излагается его мистическое и нравственное учение. Ее называли «Коран на персидском», поскольку она по большей части представляеттолкование коранических стихов. Вторая и, на мой взгляд, самая замечательная из его книг — «Диван Шамса Табризи», в которой он изливает свою преданность и любовь к своему духовному наставнику и другу Шамсиддину Табризи [5].
Однажды я зашел навестить семью моей сестры и заметил оставленную на полу книгу. Это были выдержки из «Дивана Шамса Табризи». Я открыл ее, прочел несколько строк и пришел в такое волнение, что, схватив книгу, бросился домой, чтобы читать ее в тишине и покое.
Душа, кто вдохнул в тебя этот порыв?
Кто в сердце родил трепетанье тревог?
(«Диван Шамса Табризи», пер. Е. Дунаевского).
«Диван Шамса Табризи» захватил мою душу. В этих стихах я узнавал собственную жажду божественного, духовного, вечного. Мистические стихи отражались во мне и проявлялись как страстная, личная тяга к Богу, которую я нес в своем сердце. В строках, обращенных к возлюбленному наставнику, я узнавал свою любовь к вышнему Богу, которого не знал осязаемо и лично. Несколько лет я читал только Руми и так часто, что вскоре выучил наизусть почти все его стихи. Когда я повторял первые строки «Месневи», они казались мне моей собственной жалобой:
Вы слышите свирели скорбный звук?
Она, как мы, страдает от разлук.
О чем грустит, о чем поет она?
«Я со стволом своим разлучена.
Не потому ль вы плачете от боли,
Заслышав песню о моей недоле.
Я — сопечальница всех, кто вдали
От корня своего, своей земли.
Я принимаю в судьбах тех участье,
Кто счастье знал, и тех, кто знал несчастье.
Я потому, наверно, и близка
Тем, в чьей душе и горе, и тоска.
Хоть не постичь вам моего страданья:
Душа чужая — тайна для познанья.
Плоть наша от души отделена,
Меж ними пелена, она темна.
Мой звук не ветр, но огнь, и всякий раз
Не холодит он — обжигает нас.
И если друг далек, а я близка,
То я — ваш друг: свирель из тростника.
Мне устранять дано посредством пенья
Меж Господом и вами средостенье».
(«Месневи», глава первая, пер. с персидского Н. Гребнёва).