Ни разу его не оставил открытым.
И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но – крепились; теперь они встали: пророслою злобой.
4
Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, – потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.
И – сплюнул.
Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.
Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, – не то трупом, не то мятным пряником.
Грустно оглядывал – то же; все то же!
Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду – крап черный; и – черные кресла; на них – полосатого канифаса чехлы, – желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, – след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.
И – бюсты: Мольера, Грановского [43], Ибсена.
Что еще?
Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.
Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той – сегодня; в той – завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его – просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта – Кареева [44]; эта – Грановского; Джаншиев, Гольцев [45], Якушкин [46], Мачтет [47], Алексей Веселовский [48] имели еще свои комнаты; он же имел – только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.
Тут он встал.
И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.
– Так поднимем же, – он бормотал сам с собой, – фу-фуфу… свои головы…
– Выше…
– И с поднятым гордо челом…
– Фу, фуфу…
– Понесем нашу скорбь.
Сочинял он фразистости.
– Что вы бормочете там? – из шезлонга вопросила его Анна Павловна.
Нехотя так отозвался:
. – Пишу… сочиняю…
. – И – ну? – усмехнулась она.
Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.
– Пишу, – расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), – что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же – я говорю – свои головы выше, – прочел он последнюю фразу, – и с гордым челом понесем…
Тут брошюрное мнение он положил пред собой.
– Это ж мненье не ваше…
– Как так?
– Да Брандес [49] его высказал.
Рот разорвавши, ударилась в пáзевни.
Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:
– Дай его!
– Не идет.
– Сам иди!
– Не пускает.
Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже [50], де-Вогюэ [51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья – цедил свои мысли часами – по каплям: мензурку.
И их разводил просто бочками фраз.
Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что – пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.
– Что вы? Куда вы?
И – капнула шпилькою.
– На заседание.
Едко скривилась:
– Оно не сегодня, а в пятницу.
Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь – ужас: глядели очки – не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.
Что было под ними?
– Не это, а то заседанье.
Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:
– Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…
Не оспаривал этот смешочек, но око – загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.
И – сплюнул.
– Какая Агаша! Агаша – служила; и все тут.
– Служила еще неизвестно чем.
– Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.
Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».
И покинул пропахлую комнату.
***
Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И – припадок удушья; едва с собой справилась.
Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм [52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…
Запуталась в Ибсене.
В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:
Захотелось мне немножко
Черной самородинки:
И целую я у крошки –
Усик черной родинки
Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.
Как семенем, сея
Надеждой драгою, –
Ты шествуешь, вея
Седою брадою.
Я сердцем откроюсь
Любовному зною;
В седины зароюсь
Твои: головою.
За подписью «Сильфа».
Событие это стряслось, как удар.
5
Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.
Прислуга стояла с распахнутой шубой.
Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она – почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.