Этот ответ произвел на Гоголя донельзя удручающее впечатление. После целого ряда оскорбительных и негодующих упреков, посыпавшихся на Гоголя после выпуска в ответ «Переписки», он недаром вспомнил об о. Матвее, рассчитывая, очевидно, услышать от духовного пастыря слово любви и утешения, которое умиротворило бы его испуганную душу. И что же? Духовный пастырь оказывается в своем суждении еще неумолимее его мирских судей!.. Было от чего прийти в отчаяние… Однако в начальных двух-трех обширных посланиях к о. Матвею Гоголь еще делает последние попытки защитить себя и свое писательское призвание: «Не могу скрыть от Вас, что меня очень испугали слова Ваши, что книга моя должна произвести вредное действие, и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала… Желание и жажда добра, а не гордость подтолкнули меня издать мою книгу… Статью о театре я писал не с тем, чтобы приохотить общество к театру, а с тем, чтобы отвадить его от развратной стороны театра, от всякого рода балетных плясовиц и множества самых страстных пьес, которые в последнее время стали кучами переводить с французского» (из письма из Неаполя 9 мая 1847 года). «Если писателю дан талант, то верно недаром и не за то, чтобы обратить его в злое. Если в живописце есть склонность к живописи, то верно Бог, а не кто иной, виновен в этой склонности… Примеры сильнее рассуждения; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделаться добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу» (Остенде, 24 сентября 1847 года). И далее опять из Неаполя (12 января 1848 года): «Книга моя есть произведение моего переходного душевного состояния, временного, едва освободившегося от болезненного состояния… Дело в том, что книга это не мой род. Но то, что меня издавна и продолжительно занимало, это было — изобразить в большом сочинении добро и зло, какое есть в нашей русской земле, после которого русские читатели узнали бы лучше свою землю, потому что у нас многие, даже и чиновники, и должностные, попадают в большие ошибки по случаю незнания коренных свойств русского человека и народного духа нашей земли. Я имел свойства всегда замечать все особенности, свойства человека от малых и до больших и потом изобразить его так перед глазами, что, по уверению моих читателей, человек, мною изображенный, оставался, как гвоздь в голове, и образ его так казался жив, что от него трудно было отделаться. Я думал, что если я с моим умением изображать живо характеры узнаю получше многие вещи в России и то, что делается внутри ее, то я введу читателя в большее познание русского человека».
В отмеченных строках как бы робко вспыхивает сознание своей правоты и своего писательского достоинства, но таких строк немного. Рядом с ними уже звучит покаянная нота, вызванная властной укоризной ржевского корреспондента. В дальнейших посланиях к о. Матвею нота эта окончательно преобладает, и некоторые из них, как, например, письмо из Одессы от 21 апреля 1848 года и из Москвы от 9 ноября 1851 года — сплошные покаянные каноны… То он сокрушается, что краткие молитвенные минуты его «расхищаются» и незваные и непрошеные гости — творческие образы — уносят его в помышлении Бог весть в какое место, то кается в греховной тьме своего сердца, лукаво смущаемого «духом-искусителем», и терзается втайне, что накануне отправления к Гробу Господню вместо того, чтобы думать о спасении собственной души, неотступно думает лишь об одном… «о спасении Русской земли»!..
И Гоголь мучительно попрекает себя, как в величайшем преступлении, в самомнении и неумении «пожертвовать земным небесному», то есть именно в том, в чем его неутомимо укорял его ржевский опекун.
Что делать, о. Матвей во всех случаях оставался верен себе: сельскому дьячку, зажиревшему аристократу, ржевскому лавочнику… и автору «Ревизора» и «Мертвых душ» отпускал один и тот же знакомый рецепт: «Не прилепляйся к земному, брат!..». Это, между прочим, не мешало ему одновременно хлопотать о пристройстве через Гоголя своей дочери в Шереметевский приют и пользоваться другими земными услугами больного и удрученного сложной творческой работой писателя, вроде высылки учебников его сыну, некоторых личных поручений по книжной части и проч.
«Не прилепляйся к земному…»
Тут уже выходит не только горькое недоразумение, но прямо какая-то беспощадная ирония жизни! Судите сами: художнику, весь смысл существования которого заключается в его великом труде, вдруг властно внушают, что этот самый труд чуть ли не наваждение сатаны и, в самом благополучном случае, плод человеческого самомнения. Гм… самомнение!.. А разве, спрашивается, это не величайшее самомнение человеческое со стороны полуневежественного недавнего сельского попа — вторгаться в чуждую и совершенно неведомую ему область художественного творчества и варварски хозяйничать в ней, точно в накрытом раскольничьем скиту?.. «Надо пожертвовать земным небесному», «Надо делать Божье дело», «Надо исполнять волю Пославшего», «Надо каждому нести свой крест» — вот обычные фразы, мелькающие в обличениях о. Матвея. Разумеется, многое пустяки в сравнении с вечностью, но именно далеко не пустяки всякое истинно художественное произведение как неизбежно заключающее в себе залог небесного и вечного. И когда великий художник, пренебрегши обычными благами жизни, полагает всю свою душу на годами выстраданное произведение, разве тем самым он не жертвует «земным небесному», не делает «Божье дело», «исполняя волю Пославшего». И уж, конечно, кого другого, а не Гоголя пристало учить, что «надо нести свой крест»: он ли еще, спрашивается, не нес тягостнейший из писательских крестов и не заплатил безвременной кончиной за свое художническое подвижничество?!.
Нельзя не подчеркнуть здесь еще одной жестокой иронии. Судя по словам А.О. Смирновой, во второй части «Мертвых душ» должны были фигурировать в числе положительных типов идеальный губернатор и священник. Что до второго типа, то, надо думать, что встреча с о. Матвеем не осталась бы без следа для второй части «Мертвых душ», если бы ей суждено было завершиться по намеченному плану. Но этому не было суждено. Увлекшись, несомненно, «как художник» оригинальной личностью о. Матвея, Гоголь в то время незаметно подчинился ей как больной, безвольный человек. В художнической практике обыкновенно бывает так: художник, перенося на полотно или в роман волнующий его образ, тем самым отделывается внутренно от живого типа, натолкнувшего его на создание. Тут же вышло совсем обратное — живой тип был не таковский, чтобы от него легко отделаться… и, в свою очередь, поглотил художника!.. И что, между прочим, всего страннее в этой скорбной истории: чем сильнее ржевский проповедник бичует Гоголя (то есть чем глубже его поглощает), тем крепче тот к нему привязывается, тем душевно нежнее, трогательно признательнее становится оттенок гоголевских писем и записок к о. Матвею. А в последней, февральской записке своей к о. Матвею автор «Мертвых душ» как бы намеренно стирает малейший намек на свое литературное имя и смиренно подписывается: «Обязанный вам вечною благодарностью и здесь, и за гробом, весь ваш Николай…». Общее впечатление этой предсмертной записки — голос человека, окончательно отрешившегося от мира и втайне восприявшего схиму.
Что послания о. Матвея в результате имели разрушительное действие на Гоголя — едва ли здесь приходится повторять… Но это было ничто в сравнении с живым словом. Испытанный оратор, о. Матвей тем более увлекался, чем очевиднее было впечатление на слушателя, и становился тем беспощаднее в своем обличении, чем беспомощнее оказывалась жертва. Впрочем, как явствует из брошюры доктора Тарасенкова о последних днях Гоголя, мотив обличения неизменно был тот же, то есть «не прилепляйся к земному, брат»: «Слабость тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы? Много званых, но мало избранных… Путь в царствие Божие тесен! Мы отдадим отчет за всякое слово праздное!!!» и т. п. По словам того же Тарасенкова, однажды, когда о. Матвей зашел, видимо, чересчур далеко в своем обличительном пафосе, Гоголь не выдержал и простонал: «Довольно, довольно!., оставьте! Не могу далее слушать… Слишком страшно!!!».