Однажды летом четыре озорника, ученики соседней авиационной школы, отпраздновали ее окончание тем, что пробрались ночью к стонэнджским камням и вымазали их зеленой краской, той, что красят заборы и садовые скамьи. Если бы веселые юнцы умели в них видеть нечто большее, чем археологический курьез, они отказались бы от своей затеи; но этому не археология могла бы их научить, а лишь привычка к созерцанию, всё трудней приобретаемая современным человеком. Сквозь тысячелетия эти камни никакой внятной вести не принесли. То, что они говорят, уже нельзя понять, но если прислушаться, даже не к ним, а к земле, на которой они водружены, это можно ощупью и как бы в полутьме почувствовать. Когда здесь, на пустынных уэльских берегах, встречаешь одинокий менгир, — как неразгаданный метеорит, или обломок сказочного кораблекрушенья, — всё слегка меняется кругом, точно под тайным веянием, хоть и чужой, и непонятной, а всё же человеческой души. И даже души европейской, первой, едва ощутимой души Запада, чей слабый зов заглушён другим, полуразвеянным, как и он, но всё же ясней ощутимым зовом.
Тот же ветер пролетал над теми же водами и островами, когда Давид и братия, построив давно исчезнувший скит, разбрелись по окрестным деревням проповедывать язычникам еще не слышанное ими слово. Было это в тот век, когда Юстиниан записывал римский закон и закладывал храм Премудрости Божией в городе Константина; но от морской лазури Золотого Рога не много доплывало вестей в эту серую северную зыбь, так что в краях омываемых ею, еще равномерно текла первобытная нетронутая жизнь, и только в песне кельтского пастуха уже трепетала, должно быть, та грусть, уже рвалось на волю то ненасытное воображенье, которым его племя будет отмечено во все века.
Немного позже, ирландский остров зацветет своим затейливым цветеньем, станет ненадолго первой страной Запада, посылающей в Британию, Галлию, на Рейн и до самых Альп своих проповедников, начетчиков и несравненных мастеров книжного письма и хитросплетенного красочного узора. Тогда проснется и весь родственный островной и прибрежный мир, создавший огромный запас поэтических чувств, образов и сказаний, тех, что дошли до нас переодетыми в чужеземное платье и на второй их родине звались «mature de Bretagne». Какая часть клада принадлежит первой родине, какая второй, этого в точности сказать нельзя; но клада не было бы вовсе, если бы камни и волны, ветры и закаты не внушили людям, жившим на этих берегах, той жажды, той рождающей звуки и образы тоски, что не заглохла еще и в самых дальних отголосках их творений. Не будь этих древних племен на западной грустной земле, мы не знали бы самой пронзающей повести о любви, какая только есть на свете, и не было бы у нас ни чистого сердцем Парсифаля и его святой чаши, ни короля Артура и рыцарей Круглого Стола; и Паоло и Франческа, уносимые адским вихрем, не вспоминали бы о поцелуе Ланцелота и Гиневры, и о том, как читая книгу, где рассказано о нем, побледнели их лица и встретились глаза, так что в тот день они уж больше не читали. Но всё это было создано, всё это стало нашим достоянием навек, и бродя по этим голым берегам, кажется, что, если достаточно всмотреться в серую водяную даль, можно различить на горизонте тот корабль, на котором плыла и не успела доплыть Изольда к умирающему Тристану, и который всё еще странствует по морским просторам, навсегда подняв широкие черные паруса.
**
*
Безветренной ночью здесь так тихо, что, кажется, в целом мире нет такой глубокой тишины. Когда все уснут, надо бесшумно спуститься по лестнице и, выйдя на крыльцо, неслышно затворить за собою дверь. Нигде не залает собака, никто не пройдет по дороге, ведущей к берегу. Она лежит открытая, прямая, в легком тумане, просвеченном луной, и сама светится ровным и каким‑то кротким светом. Надо миновать последние дома деревни и тогда услышишь разве лишь тихое звяканье медных колокольцев и встретишь двух коз, щиплющих траву. Дорога стелется тю каменистой равнине, кое–где поросшей низким кустарником; с нее надо свернуть и пойти по тропинке, выходящей к морю. Скалы, в смягченном туманом лунном свете, более плавно, чем днем спускаются к воде. Снизу идет легкое дуновение тепла и по временам волна всплескивает чуть слышно. Если выбрать себе место, где‑нибудь у приземистой часовни, что горбиком легла на хребте береговой скалы, можно долго сидеть не шелохнувшись, соединясь с безмолвием всего кругом. На этом кладбище забытого былого, где не осталось и надгробных плит, всё‑таки что‑то нашоптывает тебе о дальних судьбах западного мира, еле внятным лепетом твердит о жизни, которой еще и ты живешь. И когда отвернешься, наконец, от этих образов, уносящихся в туман, встань, повернись назад: ты увидишь прямо пред собой грустное, и такое прекрасное еще, постаревшее лицо Европы.
Глава IV
Я возмужал среди печальных бурь.
Пушкин.
Каменщик революции
Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь, кому?
Валерий Брюсов.
Этот каменщик не строил, он только разрушал. Занятие это было двояко–символическим: он разрушал не что‑нибудь, а Бастилию, воображаемое воплощение старого режима. Но и то обстоятельство, что после 14 июля он больше ничего не строил, тоже довольно выразительно. За участие в штурме королевской, плохо защищенной крепости, получил он, подобно другим, парадную одежду, доброе ружье и саблю, с рукоятью, украшенной изображением бастильских башен. Случилось ему за время революции поживиться и кое–чем иным, но, в конце концов, революция же его и развратила и разорила.
** *
Под вечер, в половине шестого, Бастилия была взята. Ключи ее были переданы двум лицам: унтерофицеру, ставшему в результате столь блестящей операции дивизионным генералом, и владельцу прачешной, тоже произведенному в генералы и руководившему при Наполеоне убийством герцога Энгиенского. Среди победителей, ворвавшихся в крепость, был человек среднего роста и незначительной наружности, обращавший, однако, на себя внимание крайним своим рвением и восторгом. Он тотчас взобрался на одну из башен, оглядел опытным взором огромную уже неживую глыбу крепости и сразу же оценил всю выгоду, материальную и иную, какую представлялось возможным из этой совокупности камней извлечь. Был он каменщик, ставший подрядчиком по строительному делу и звали его ПьерФрансуа Паллуа.
Ему было тогда 34 года и был он человеком состоятельным, даже богатым, имел собственный выезд. В последние годы до революции Париж отстраивался с небывалой быстротой, отчего каменщик и стал с легкостью подрядчиком, а подрядчик, не стесняясь — г. Паллуа мало чего стеснялся — в скором времени присвоил себе титул архитектора. Он умел читать и писать. Писал безграмотно, что не мешало ему сочинять стихи и составлять в прозе необыкновенно многословные и невнятные послания. В одном из них, приводя, как это было необходимо в те годы, имена Брута, Кассия, Муция Сцеволы и Цинцината, он этого последнего величает (по французскому созвучию) «святым Цинатом». Человек он был передовой, восторгался созывом Генеральных Штатов, записался немедленно после их учреждения в национальную гвардию, а 14–го июля, услышав звук выстрелов у Бастильских стен, немедленно бросился туда. Впоследствии он даже хвастал, что одним из первых ворвался в «крепость тирана». Революционная его карьера началась немедленно.
Уже королевское правительство предполагало упразднить Бастильскую тюрьму и снести крепость. Штурмовали же Бастилию без всякой общей цели и предварительного плана: в намерения нападавших входило лишь получить от коменданта оружие, в котором он им отказал. Но когда крепость оказалась взятой, естественно было вернуться к мысли о ее срытии. Паллуа учел неизбежность такого вывода и сразу же, на свой страх и риск, приступил к работам. Уже 15–го числа стали стекаться к крепости рабочие и телеги с ломами и кирками. Паллуа сам произвел первый удар киркой, а затем посыпались в городское управление беспрестанно сочиняемые им широковещательные реляции, полные самовосхвалений, угроз по адресу «изменников и аристократов», а также многократных рассказов о том, как его собираются убить, как его намерены обокрасть, как шутники стащили у него шапку, как пришлось ему четыре часа подряд сражаться с неведомыми врагами.