...Глазными впадинами чернели глинистые овраги степи, где, скрываясь от чахлой зари, еще таилось молчание угасающей ночи. Тут и там, как сгустки лилового студеного тумана, застыли холмы и ползучий кустарник – будто стерегли-выжидали, что шепнут им безымянные ямы и рытвины степи.
...Савка Сорока, притулившись плечом к лысастому бугру, спал «без задних ног». Но снились ему не кровожадные орды татар и не те тревоги и страхи, которые порою проведывают человека в ночи, присасываясь многоглазой тьмой к самому его лицу, а пронизанные солнечным светом картинки встреч – его и Ксении...
Виделся Савке оголенный овал ее розового, прозрачного, как воск, плеча, на котором играли в пятнашки изумрудные тени листвы... ее смеющийся взгляд, искрящийся счастливой слезой и улыбкой... Кожа у Ксении тонкая, белей молока, а волосы такие красивые, светлые, что даже и в пасмурный день кажется, что на них падает солнце.
...Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца... В доме никого – все на покосе; она идет впереди, он следом... Ксения бойко шлепает вышитыми бисером чириками[58] , а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчетливо видит стройные очертания ее полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию... Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать ее ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но... она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд... В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая ее волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.
Он рванулся за нею... словил аж в горнице[59] , у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах теплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы...
– Лягай на полати[60] , там прежде застелено... Я же ждала тебя... Двинься. Молчи, ветрогон... Ты меня любишь?
– Еще как!..
Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах... Он ближе, теснее... Но она не дается, ловко и сильно управляет им, как наездница:
– Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмешь свое... Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка... Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня... васильковы очи.
Она отбросила с белого лба тяжелую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:
– Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю... Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! – срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: – Ну, чего ждешь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной... Хочу любить тебя со всей силой!
– Ксана... Ксаночка!.. – Он что-то бормотал ей, ласковое, бережно собранное в тайниках души; дрожал радостной, счастливой улыбкой, судорожно срывая с себя рубаху... Но когда Савка опрокинул Ксению на медвежью доху[61] , она вдруг взмолилась:
– Ой, ой! Больно чуток... Погоди, гребенка-зараза!.. Сейчас, ай!
Она, закусив губку, выудила из волос костяной гребень, но он выскользнул из пальцев и скакнул под полати...
Савка, костеря в душе встрявшего черта, крутнулся на край, чтобы достать «безделку», – не видать. Свесился круче вниз головой – углядел: «Вот ты куда упрыгал, провора!» Он хотел уже было словить гребешок, как... пальцы его схватились льдом, а шея окоченела...
Он не мог оторвать потрясенного взгляда от жуткой руки, которая протянулась из-под полатей, взяла гребешок и так же бесшумно исчезла...
Огромная, смуглая, отливающая копченой желтизной, – она дышала чудовищной силой, и кожа на ней была под стать дубовой коре.
...Все померкло в Савке: ровно горел в нем светлый каганец[62] , да вот нахлобучили медный гасильник. Он будто лишился рассудка, как только осознал, что им грозит... Глянул через плечо, ан любушки Ксаночки – нет, словно ее кто унес на крыльях...
Безысходная злоба захлестнула Савку, заметалась в груди. И тут его словно пихнули... шибанули с размаху в лицо.
...Сорока очнулся – одурело открыл глаза и обмер. В предрассветной сукрови неба он увидел, как ниже по ручью, там, где безмятежно спали его друзья и знакомцы, к прогоревшим углям крался враг.
Их было не меньше дюжины... Сокольничий прекрасно видел, как бесшумно извивались змеями их тела по земле, как мелькали в траве подошвы иноземных сапог с загнутым вверх носком – гутулов.
...Он и глазом не успел моргнуть, как один из желтолицых оказался возле дядьки Василия, выхватил кривой нож, замахнулся над спящим...
Есть люди, кои в минуту опасности столбенеют; руки опустят и отдают, как овцы, свою жизнь на волю мясника... Да только Савка Сорока был не из тех. Сызмальства и вожжами, и лаской его вразумлял отец – княжий лучник: «Прежде дело задай рукам, а уж мозги – пущай вдогон перстам поспевают!»
Так и вышло! Не зря, видно, Савка накануне маял оселок – затачивал железные наконечники. «Ххо-к!», «ххо-к!» – это звенела сухожильная тетива его лука, посылая в полет две стрелы.
«Ххо-к!» – третья подружка смерти с веселой злостью сорвалась с тетивы.
Нет, неспроста на господском дворе Савка слыл важным стрелком. Недаром он с трехсот локтей[63] без промаху «лупил» в середку подвешенной на крюк подковы. Не дрогнула его рука и на сей раз, не подвел соколиный глаз.
Первая остроклювая вестница с хлюстом прошила горло лазутчика, угодив точно в трахею... Монгол выронил нож и, задыхаясь, харкая и клокоча хлынувшей из ноздрей и глотки кровью, рухнул снопом поперек дядьки Василия.
Ошеломленные внезапной гибелью своего собрата-ордынца, татары на мгновение оторопели.
И тут вторая стрела, высвистав песню смерти, с глухим стуком пробила кожаный доспех еще одного, застряв по самое оперение между лопаток. Желтолицый всплеснул руками и уткнулся в серую золу кострища.